А.Платонов
Чевенгур
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
   Чепурный ожидал в Чевенгур  сплоченных  героев  будущего,  а
увидел  людей,  идущих не поступью, а своим шагом, увидел нигде
не  встречавшихся  ему  товарищей  --  людей   без   выдающейся
классовой  наружности  и без революционного достоинства, -- это
были какие-то безымянные прочие, живущие без всякого  значения,
без   гордости   и   отдельно   от  приближающегося  всемирного
торжества; даже возраст прочих был неуловим -- одно было видно,
что они -- бедные, имеющие лишь непроизвольно выросшее  тело  и
чужие  всем;  оттого прочие шли тесным отрядом и глядели больше
друг на друга, чем на Чевенгур и на его партийный авангард.
   Один прочий поймал муху на голой спине переднего старика,  а
затем  погладил  спину  старика, чтобы не осталось царапины или
следа прикосновения, и  с  жестокостью  убил  ее  оземь,  --  и
Чепурный  смутно изменился в своем удивленном чувстве к прочим.
Быть может, они, эти пролетарии  и  прочие,  служили  друг  для
друга  единственным  имуществом  и достоянием жизни, вот почему
они так бережно глядели один на другого, плохо замечая Чевенгур
и тщательно охраняя товарищей от  мух,  как  буржуазия  хранила
собственные дома и скотину.
   Спустившиеся с кургана уже подошли к Чевенгуру. Чепурный, не
умея  выразительно  формулировать  свои  мысли,  попросил о том
Прокофия, и Прокофий охотно сказал подошедшим пролетариям:
    -- Товарищи неимущие граждане! Город Чевенгур  вам  хотя  и
дается,  но  не  для  хищничества обнищалых, а для пользы всего
завоеванного  имущества  и   организации   широкого   братского
семейства  ради  целости  города.  Теперь мы неизбежно братья и
семейство, поскольку наше хозяйство социально объединено в один
двор. Поэтому живите здесь честно -- во главе ревкома!
   Чепурный спросил у Жеева, отчего он выдумал  ту  надпись  на
холстине, что повешена как символ на том краю города.
    --  Я  про нее не думал, -- сообщил Жеев, -- я ее по памяти
сообразил, а не сам... Слышал где-нибудь,  голова  ведь  разное
держит...
    --  Обожди! -- сказал Чепурный Прокофию и лично обратился к
пешим беднякам, стоявшим массой вокруг чевенгурцев:
    -- Товарищи!.. Прокофий назвал вас братьями  и  семейством,
но  это прямая ложь: у всяких братьев есть отец, а многие мы --
с начала жизни определенная безотцовщина. Мы -- не  братья,  мы
товарищи,  ведь мы товар и цена друг другу, поскольку нет у нас
другого недвижимого и движимого запаса имущества... А затем  --
вы зря не пришли с того края города, там висит наш символ и там
сказано неизвестно кем, но все равно написано, и мы так желаем:
лучше   будет  разрушить  весь  благоустроенный  мир,  но  зато
приобрести в голом порядке друг  друга,  а  посему,  пролетарии
всех  стран,  соединяйтесь скорее всего! Я кончил и передаю вам
привет от Чевенгурского ревкома...
   Пролетариат с кургана и прочие тронулись  и  пошли  в  глубь
города, ничего не выразив и не воспользовавшись речью Чепурного
для  развития  своей  сознательности;  их сил хватало для жизни
только в текущий момент, они жили без всякого  излишка,  потому
что  в  природе и во времени не было причин ни для их рождения,
ни для их счастья --  наоборот,  мать  каждого  из  них  первая
заплакала,   нечаянно  оплодотворенная  прохожим  и  потерянным
отцом; после рождения они оказались в мире прочими и ошибочными
-- для них ничего не было приготовлено, меньше чем для былинки,
имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей
почве.
   Прочие же заранее были рождены  без  дара:  ума  и  щедрости
чувств  в  них  не могло быть, потому что родители зачали их не
избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных  сил,
-- это было взаимное забвение двоих спрятавшихся, тайно живущих
на  свете  людей, -- если бы они жили слишком явно и счастливо,
их  бы  уничтожили  действительные  люди,  которые  числятся  в
государственном  населении  и  ночуют  на  своих  дворах. Ума в
прочих не должно существовать -- ум и оживленное чувство  могли
быть  только в тех людях, у которых имелся свободный запас тела
и теплота покоя над головой, но у родителей  прочих  были  лишь
остатки  тела, истертого трудом и протравленного едким горем, а
ум и сердечно-чувствительная  заунывность  исчезли  как  высшие
признаки  за  недостатком отдыха и нежно-питательных веществ. И
прочие появились из глубины своих матерей среди  круглой  беды,
потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их
поднять  ноги  после  слабости  родов,  чтобы не успеть увидеть
своего ребенка и нечаянно не полюбить его навсегда.  Оставшийся
маленький  прочий  должен  был  самостоятельно  делать  из себя
будущего человека, не надеясь ни на  кого,  не  ощущая  ничего,
кроме своих теплющихся внутренностей; кругом был внешний мир, а
прочий  ребенок лежал посреди него и плакал, сопротивляясь этим
первому горю, которое останется незабвенным  на  всю  жизнь  --
навеки утраченной теплоте матери.
   Оседлые,  надежно-государственные  люди,  проживающие в уюте
классовой  солидарности,  телесных  привычек  и  в   накоплении
спокойствия,  --  те  создали  вокруг  себя подобие материнской
утробы  и  посредством  этого  росли  и  улучшались,  словно  в
покинутом  детстве;  прочие  же  сразу  ощущали мир в холоде, в
траве,  смоченной  следами  матери,   и   в   одиночестве,   за
отсутствием охраняющих продолжающихся материнских сил.
   Ранняя   жизнь,   равно  и  пройденное  пространство  земли,
соответственное прожитой, осиленной жизни, вспоминались прочими
как нечто чуждое исчезнувшей матери и некогда мучавшее  ее.  Но
чем  же  была  их  жизнь  и те редконаселенные дороги, в образе
которых мир длился в сознании прочих?
   Никто из прочих не видел своего отца,  а  мать  помнил  лишь
смутной  тоской  тела по утраченному покою -- тоской, которая в
зрелом возрасте обратилась  в  опустошающую  грусть.  С  матери
после своего рождения ребенок ничего не требует -- он ее любит,
и даже сироты-прочие никогда не обижались на матерей, покинутые
ими  сразу  и  без  возвращения. Но, подрастая, ребенок ожидает
отца, он уже до конца насыщается природными силами и  чувствами
матери  --  все равно, будь он покинут сразу после выхода из ее
утробы, -- ребенок обращается любопытным лицом к миру, он хочет
променять природу на людей,  и  его  первым  другом  товарищем,
после  неотвязной  теплоты  матери,  после  стеснения  жизни ее
ласковыми руками, -- является отец.
   Ни один прочий, ставши мальчиком, не  нашел  своего  отца  и
помощника,  и  если мать его родила, то отец не встретил его на
дороге, уже рожденного и живущего; поэтому отец превращался  во
врага  и  ненавистника  матери  -- всюду отсутствующего, всегда
обрекающего бессильного сына на риск  жизни  без  помощи  --  и
оттого без удачи.
   И  жизнь  прочих  была  безотцовщиной -- она продолжалась на
пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их  за
руку  к  людям, чтобы после своей смерти оставить людей детям в
наследство -- для замены себя. У прочих не хватало среди белого
света только одного  --  отца,  и  старик,  чесавший  ребра  на
кургане,  пел  впоследствии  песню в Чевенгуре, сам волнуясь от
нее:
                   Кто отопрет мне двери,
                   Чужие птицы, звери?..
                   И где ты, мой родитель,
                   Увы -- не знаю я!..
   Почти  каждый  из   тех,   чье   пришествие   приветствовала
чевенгурская   большевистская   организация,   сделал  из  себя
человека личными силами, окруженный неистовством имущих людей и
смертью  бедности,  --  это  были  сплошь   самодельные   люди;
неудивительна  трава  на лугу, где ее много и она живет плотной
самозащитой и место под нею влажное,  --  так  можно  выжить  и
вырасти  без  особой  страсти и надобности: но странно и редко,
когда в голую глину или в странствующий песок падают семена  из
безымянного   бурьяна,   движимого  бурей,  и  те  семена  дают
следующую жизнь -- одинокую, окруженную пустыми странами  света
и способную находить питание в минералах.
   У  других  людей  имелось  целое вооружение для укрепления и
развития собственной драгоценной жизни, у прочих же  было  лишь
единственное  оружие,  чтобы  удержаться  на земле, это остаток
родительской теплоты в младенческом теле, но и  этого  прочему,
безымянному  человеку было достаточно, чтобы уцелеть, возмужать
и  пройти  живым  к  своему  будущему.  Такая   прошлая   жизнь
растратила  силы  пришедших в Чевенгур, и оттого они показались
Чепурному немощными и непролетарскими  элементами,  словно  они
всю  жизнь  грелись  и  освещались  не  солнцем,  а  луной. Но,
истратив все  силы  на  удержание  в  себе  той  первоначальной
родительской  теплоты  --  против  рвущего  с корнем встречного
ветра чужой, враждебной жизни, -- и умножив в себе  ту  теплоту
за  счет  заработка  у  именн/о'го  настоящего  народа,  прочие
создали из  себя  самодельных  людей  неизвестного  назначения;
причем  такое  упражнение  в терпении и во внутренних средствах
тела сотворили в прочих  ум,  полный  любопытства  и  сомнения,
быстрое  чувство,  способное  променять  вечное  блаженство  на
однородного товарища, потому что этот товарищ тоже не  имел  ни
отца, ни имущества, но мог заставить забыть про то и другое, --
и  еще  несли  в  себе  прочие надежду, уверенную и удачную, но
грустную, как утрата. Эта надежда имела свою  точность  в  том,
что  если  главное  --  сделаться  живым и целым -- удалось, то
удастся все остальное и любое, хотя  бы  потребовалось  довести
весь  мир  до его последней могилы; но если главное исполнено и
пережито -- и не было встречено самого нужного -- не счастья, а
необходимости, -- то в оставшейся недожитой жизни найти некогда
потерянное уже не успеешь, -- либо то утраченное вовсе  исчезло
со   света:   многие   прочие   исходили  все  открытые  и  все
непроходимые дороги и не нашли ничего.
   Кажущаяся немощь прочих была равнодушием их силы, а  слишком
большой  труд  и  мучение жизни сделало их лица нерусскими. Это
Чепурный заметил первым из чевенгурцев,  не  обратив  внимания,
что  на  пришедшем  пролетариате и прочих висело настолько мало
одежды, будто им были не страшны ни встречные женщины, ни холод
ночей.  Когда  прибывший  класс   разошелся   по   чевенгурским
усадьбам, Чепурный начал сомневаться.
    --  Какой же ты нам пролетариат доставил, скажи пожалуйста?
-- обратился он к Прокофию. -- Это  же  одно  сомнение,  и  они
нерусские.
   Прокофий  взял знамя из рук Чепурного и прочел про себя стих
Карла Маркса на нем.
    -- Ого -- не пролетариат! -- сказал он. -- Это  тебе  класс
первого  сорта, ты его только вперед веди, он тебе и не пикнет.
Это же интернациональные пролетарии: видишь, они не русские, не
армяне, не татары, а  --  никто!  Я  тебе  живой  интернационал
пригнал, а ты тоскуешь...
   Чепурный что-то задумчиво почувствовал и тихо сообщил:
    --  Нам  нужна  железная поступь пролетарских батальонов --
нам губком циркуляр про это прислал, а ты сюда  прочих  припер!
Какая же тебе поступь у босого человека?
    --  Ничего,  --  успокоил Прокофий Чепурного, -- пускай они
босые, зато у них пятки так натрудились, что туда шурупы  можно
отверткой  завинчивать.  Они  тебе  весь мир во время всемирной
революции босиком пройдут...
   Пролетарии и прочие  окончательно  скрылись  в  чевенгурских
домах  и  стали  продолжать  свою прошлую жизнь. Чепурный пошел
разыскивать среди прочих худого старика, чтобы  пригласить  его
на   внеочередное   заседание   ревкома,  в  котором  скопилось
достаточно много организационных дел. Прокофий  вполне  с  этим
согласился и сел в кирпичном доме писать проекты резолюций.
   Худой  старик  лежал на вымытом полу в бывшем доме Щапова, а
около него сидел другой человек, которому можно дать  от  20-ти
до  60-ти  лет,  и  распускал нитки на каких-то детских штанах,
чтобы потом самому в них влезть.
    -- Товарищ, -- обратился Чепурный к старику. -- Ты бы шел в
кирпичный дом, там ревком и ты там необходим.
    -- Дойду, -- пообещал старик. -- Как  встану,  так  вас  не
миную, у меня нутре% заболело, как кончит болеть, то меня жди.
   Прокофий  в то время уже сидел за революционными бумагами из
города и зажег лампу, несмотря на светлый день.  Перед  началом
заседаний  Чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она
горела до конца обсуждения всех вопросов
 --  этим  самым,  по  мнению  Прокофия   Дванова,   создавался
современный  символ,  что  свет солнечной жизни на земле должен
быть заменен искусственным светом человеческого ума.
   На торжественное  заседание  ревкома  прибыла  вся  основная
большевистская  организация Чевенгура, а некоторые из прибывших
прочих присутствовали стоя, с совещательными голосами. Чепурный
сидел рядом с Прокофием и был в общем доволен --  все  же  таки
ревком  сумел  удержать  город  до  заселения  его пролетарской
массой и теперь коммунизм  в  Чевенгуре  упрочен  навсегда.  Не
хватало  только  старика, по виду наиболее опытного пролетария,
должно быть, его внутренность все еще  болела.  Тогда  Чепурный
послал  за стариком Жеева, чтобы тот сначала нашел где-нибудь в
чулане какую-либо успокаивающую травяную настойку,  дал  бы  ее
старику, а затем осторожно привел сюда самого старика.
   Через   полчаса  Жеев  явился  вместе  со  стариком,  сильно
пободревшим от лопуховой настойки и  оттого,  что  Жеев  хорошо
растер ему спину и живот.
    --  Садись, товарищ, -- сказал Прокофий старику. -- Видишь,
о тебе целые социальные заботы проявили, при  коммунизме  скоро
не помрешь!
    --   Давайте   начинать,  --  определил  Чепурный.  --  Раз
коммунизм наступил, то нечего от него пролетариат на  заседания
отвлекать. Читай, Прош, циркуляры губернии и давай навстречу им
наши формулировки.
    -- О предоставлении сводных сведений, -- начал Прокофий, --
по особой  форме,  приложенной к нашему циркуляру номер 238101,
буква А, буква Сэ и еще Че,  о  развитии  нэпа  по  уезду  и  о
степени,  темпе  и  проявлении развязывания сил противоположных
классов в связи с нэпом,  а  также  о  мерах  против  них  и  о
внедрении нэпа в жесткое русло...
    -- Ну, а мы им что? -- спросил Чепурный Прокофия.
    -- А я им табличку составлю, где все изложу нормально.
    --  Так  мы  же посторонние классы не развязывали, они сами
пропали от коммунизма,  --  возразил  Чепурный  и  обратился  к
старику: -- Как ты смотришь, скажи пожалуйста?
    -- Так будет терпимо, -- заключил старик.
    --  Так  и  формулируй:  терпимо  без  классов,  --  указал
Прокофию Чепурный. -- Давай более важные вопросы.
   Дальше Прокофий прочитал  директиву  о  срочной  организации
потребительской  кооперации,  взамен усиления частной торговли,
поскольку кооперация  является  добровольной  открытой  дорогой
масс в социализм и далее.
    --  Это нас не касается, это для отсталых уездов, -- отверг
Чепурный, потому что он все  время  имел  внутри  себя  главную
мысль  -- про доделанный коммунизм в Чевенгуре. -- Ну, а ты как
бы это сформулировал? -- спросил Чепурный мнение старика.
    -- Терпимо, -- сформулировал тот.
   Но Прокофий сообразил что-то иное.
    -- Товарищ Чепурный, -- сказал он. -- А может,  нам  вперед
товаров   для   той   кооперации  попросить:  пролетариат  ведь
надвинулся, для него надо пищу копить!
   Чепурный удивленно возмутился.
    -- Так ведь степь же сама заросла чем попало -- пойди нарви
купырей и пшеницы и ешь! Ведь солнце же светит, почва  дышит  и
дожди падают -- чего же тебе надо еще? Опять хочешь пролетариат
в напрасное усердие загнать? Мы же далее социализма достигли, у
нас лучше его.
    --  Я присоединяюсь, -- согласился Прокофий. -- Я на минуту
нарочно забыл, что у нас организовался коммунизм. Я ведь  ездил
по  другой  площади, так оттуда до социализма далеко, и им надо
сквозь кооперацию мучиться и проходить... Следующим  пунктом  у
нас  идет  циркуляр  о профсоюзах -- о содействии своевременным
членским взносам...
    -- Кому? -- спросил Жеев.
    -- Им, -- без спроса и без соображения ответил Кирей.
    -- Кому им? -- не знал Чепурный.
    -- Не указано, -- поискал в циркуляре Прокофий.
    -- Напиши,  чтоб  указали,  кому  и  зачем  те  взносы,  --
привыкал  формулировать  Чепурный.  --  Может, это беспартийная
бумага,  а  может  --  там  богатые  должности  на  эти  взносы
организуют,  а  должность,  брат,  не  хуже имущества -- борись
тогда с ними опять, с  остаточной  сволочью,  когда  тут  целый
коммунизм лежит в каждой душе и каждому хранить его охота...
    --  Этот  вопрос  я пока замечу себе в уме -- поскольку тут
классовые неясности, -- определил Прокофий.
    -- Складывай в ум, -- подтвердил  Жеев.  --  В  уме  всегда
остальцы  лежат,  а  что  живое  -- то тратится, и того в ум не
хватает.
    -- Отлично, --  согласовал  Прокофий  и  пошел  дальше.  --
Теперь есть предложение образовать плановую комиссию, чтобы она
составила  цифру  и число всего прихода-расхода жизни-имущества
до самого конца...
    -- Чего конца: всего света или одной буржуазии? --  уточнял
Чепурный.
    --   Не  обозначено.  Написано  --  "потребности,  затраты,
возможности и дотации на весь восстановительный период  до  его
конца".  А  дальше  предложено:  "Для сего организовать план, в
коем  сосредоточить  всю  предпосылочную,  согласовательную   и
регуляционно-сознательную  работу,  дабы  из  стихии  какофонии
капиталистического   хозяйства   получить   гармонию   симфонии
объединенного   высшего   начала   и  рационального  признака".
Написано все четко, потому что это задание...
   Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как  один  человек:
из  бумаги  исходила  стихия  высшего  ума, и чевенгурцы начали
изнемогать от  него,  больше  привыкнув  к  переживанию  вместо
предварительного   соображения.  Чепурный  понюхал  для  своего
возбуждения табаку и покорно попросил:
    -- Прош, дай нам какую-нибудь справочку.
   Старик уставился терпеливыми  глазами  на  весь  опечаленный
чевенгурский  народ,  погоревал  что-то  про  себя  и ничего не
произнес на помощь.
    -- У меня проект резолюции заготовлен: справочкой здесь  не
исчерпаешь, --
 сказал  Прокофий  и начал рыться в своем пуде бумаги, где было
обозначено все, что позабыто чевенгурскими большевиками.
    -- А это для кого ж нужно: для  них  иль  для  здешних?  --
проговорил старик. -- Я про то чтение по бумаге говорю: чия там
забота в письме написана
 -- про нас иль про тамошних?
    --  Определенно,  про  нас,  -- объяснил Прокофий. -- В наш
адрес прислано для исполнения, а не для чтения вслух.
   Чепурный оправился от изнеможения и поднял голову, в которой
созрело решительное чувство.
    -- Видишь,  товарищ,  они  хотят,  чтоб  умнейшие  выдумали
течение  жизни  раз навсегда и навеки и до того, пока под землю
каждый ляжет, а прочим  не  выходить  из  плавности  и  терпеть
внутри излишки...
    --  А  для  кого  ж  в  этом  нужда?  --  спросил  старик и
безучастно  прикрыл  глаза,  которые  у  него  испортились   от
впечатления обойденного мира.
    --  Для  нас. А для кого ж, скажи пожалуйста? -- волновался
Чепурный.
    -- Так мы сами и проживем наилучше, -- объяснил старик.  --
Эта  грамотка не нам, а богатому. Когда богатые живы были, мы о
них и заботились, а о бедном горевать никому не надо --  он  на
порожнем  месте  без  всякой  причины  вырос.  Бедный  сам себе
гораздо разумный человек -- он другим без желания  целый  свет,
как  игрушку, состроил, а себя он и во сне убережет, потому что
-- не себе, так другому, а каждый -- дорог...
    --  Говоришь  ты,  старик,  вполне  терпимо,  --   заключил
Чепурный.  --  Так,  Прош, и формулируй: пролетариат и прочие в
его рядах сами  своей  собственной  заботой  организовали  весь
жилой  мир,  а  потому  дескать,  заботиться  о  первоначальных
заботчиках --  стыд  и  позор,  и  нету  в  Чевенгуре  умнейших
кандидатов. Так, что ли, старик?
    -- Так будет терпимо, -- оценил старик.
    -- Писец плотнику хату не поставит, -- высказался Жеев.
    --  Пастух  сам знает, когда ему молоко пить, -- сообщил за
себя Кирей.
    -- Пока человека не кончишь, он  живет  дур/о'м,  --  подал
свой голос Пиюся.
    --  Принято  почти  единогласно,  -- подсчитал Прокофий. --
Переходим  к  текущим  делам.  Через  восемь  дней  в  губернии
состоится  партконференция,  и  туда  зовут  от  нас  делегата,
который должен быть председателем местной власти...
    -- Поезжай, Чепурный, чего ж тут обсуждать, -- сказал Жеев.
    -- Обсуждать нечего, раз предписано, -- указал Прокофий.
   Старик-прочий присел на корточки  и,  нарушая  порядок  дня,
неопределенно спросил:
    -- А кто же вы-то будете?
    --  Мы  --  ревком,  высший  орган  революции в уезде, -- с
точностью ответил  Прокофий.  --  Нам  даны  ревнародом  особые
правомочия в пределах нашей революционной совести.
    -- Так, стало быть, вы тоже умнейшие, что бумагу пишут д/о'
смерти вперед?
 -- вслух догадался старик.
    --   Стало   быть,   так,  --  с  полномочным  достоинством
подтвердил Прокофий.
    -- Ага, -- благодарно произнес старик. -- А  я  стоял-чуял,
что вы добровольно сидите -- дела вам сурьезного не дают.
    -- Нет-нет, -- говорил Прокофий, -- мы здесь всем городом и
уездом  беспрерывно  руководим,  вся забота за охрану революции
возложена  на  нас.  Понял,  старик,  отчего  ты  в   Чевенгуре
гражданином стал? От нас.
    --  От  вас?  --  переспросил  старик.  -- Тогда вам от нас
спасибо.
    --  Не  за  что,  --  отверг  благодарность  Прокофий.   --
Революция  --  наша  служба  и  обязанность. Ты только слушайся
наших распоряжений, тогда -- жив будешь и тебе будет отлично.
    -- Стой, товарищ Дванов, -- не увеличивай  своей  должности
вместо  меня,  --  серьезно  предупредил  Чепурный.  -- Пожилой
товарищ делает нам замечание по вопросу необходимого стыда  для
власти, а ты его затемняешь. Говори, товарищ прочий!
   Старик   сначала   помолчал  --  во  всяком  прочем  сначала
происходила не мысль, а некоторое давление  темной  теплоты,  а
затем она кое-как выговаривалась, охлаждаясь от истечения.
    -- Я стою и гляжу, -- сообщил старик, что видел. -- Занятье
у вас слабое, а людям вы говорите важно, будто сидите на бугре,
а прочие   --  в  логу.  Сюда  бы  посадить  людей  болящих  --
переживать свои дожитки, которые уж по памяти живут: у  вас  же
сторожевое,  легкое  дело. А вы люди еще твердые -- вам бы надо
потрудней жить...
    -- Ты что, председателем уезда  хочешь  стать?  --  впрямую
спросил Прокофий.
    --   Боже   избавь,   --   застыдился   старик.   --   Я  в
сторожах-колотушечниках сроду не ходил. Я говорю -- власть дело
неумелое, в нее надо самых ненужных людей сажать, а вы  же  все
годные.
    --  А  что  годным  делать?  -- вел старика Прокофий, чтобы
довести его до диалектики и в ней опозорить.
    -- А годным, стало быть, жить: в третье место не денешься.
    -- А для чего жить? -- плавно поворачивал Прокофий.
    -- Для чего? -- остановился старик  --  он  не  мог  думать
спешно. -- Пускай для того, чтобы на живом кожа и ногти росли.
    -- А ногти для чего? -- сужал старика Прокофий.
    --  А  ногти же мертвые, -- выходил старик из узкого места.
-- Они же растут изнутри, чтоб мертвое в середине  человека  не
оставалось. Кожа и ногти всего человека обволакивают и берегут.
    -- От кого? -- затруднял дальше Прокофий.
    -- Конечно, от буржуазии, -- понял спор Чепурный. -- Кожа и
ногти --
 Советская власть. Как ты сам себе не можешь сформулировать?
    -- А волос -- что? -- поинтересовался Кирей.
    -- Все равно что шерсть, -- сказал старик, -- режь железом,
овце не больно.
    --  А  я  думаю,  что зимой ей будет холодно, она умрет, --
возразил Кирей. -- Я однова, мальчишкой был, котенка остриг и в
снег закопал -- я не знал,  человек  он  или  нет.  А  потом  у
котенка был жар и он замучился.
    --  Я  так  в  резолюции  формулировать  не могу, -- заявил
Прокофий.  --  Мы  же  главный  орган,  а  старик   пришел   из
ненаселенных  мест,  ничего  не  знает  и  говорит,  что  мы не
главные, а какие-то ночные сторожа и нижняя квалификация,  куда
одних  плохих  людей  надо  девать,  а  хорошие  пусть ходят по
курганам и пустым районам. Эту резолюцию и на  бумаге  написать
нельзя,   потому  что  бумагу  делают  рабочие  тоже  благодаря
правильному руководству власти.
    -- Ты постой обижаться, -- остановил гнев Прокофия  старик.
--  Люди  живут,  а  иные работают в своей нужде, а ты сидишь и
думаешь в комнате, будто они  тебе  известные  и  будто  у  них
своего чувства нету в голове.
    --  Э,  старик,  -- поймал наконец Прокофий. -- Так вот что
тебе надо! Да как же ты не поймешь,  что  нужна  организация  и
сплочение  раздробленных  сил  в  одном  определенном русле! Мы
сидим не для одной мысли, а для сбора пролетарских сил и для их
тесной организации.
   Пожилой пролетарий ничем не убедился:
    -- Так раз ты их собираешь, -- стало быть,  они  сами  друг
друга  хотят.  А  я  тебе  и  говорю,  что твое дело верное, --
значит, тут и всякий, у кого  даже  м/о'чи  нет,  управится;  в
ночное время -- и то твое дело не украдут...
    --  Либо  ты  хочешь,  чтоб  мы  по  ночам  занимались?  --
совестливо спросил Чепурный.
    -- Пока вам охота  --  так  лучше  по  ночам,  --  разрешил
прочий-старик. --
 Днем  пеший  человек  пойдет  мимо,  ему ничего -- у него своя
дорога, а  вам  от  него  будет  срам:  сидим,  дескать,  мы  и
обдумываем  чужую  жизнь вместо самог/о' живого, а живой прошел
мимо и, может, к нам не вернется...
   Чепурный поник головой и почувствовал в себе  жжение  стыда:
как  я  никогда  не  знал,  что  я  от  должности  умней  всего
пролетариата? -- смутно томился Чепурный. -- Какой же я  умный,
когда -- мне стыдно и я боюсь пролетариата от уважения!
    -- Так и формулируй, -- после молчания всего ревкома сказал
Чепурный  Прокофию.  --  Впредь  назначать заседания ревкома по
ночам, а кирпичный дом освободить под пролетариат.
   Прокофий поискал выхода.
    -- А какие основания будут, товарищ Чепурный? Они  мне  для
мотивировки нужны.
    --  Основания  тебе?  Так  и  клади...  Стыд  и позор перед
пролетариатом и прочими, живущими днем. Скажи,  что  маловажные
дела,  наравне  с  неприличием,  уместней  кончать  в невидимое
время...
    -- Ясно, -- согласился Прокофий. -- Ночью человек  получает
больше сосредоточенности. А куда ревком перевести?
    --  В  любой  сарай, -- определил Чепурный. -- Выбери какой
похуже.
    -- А я  бы,  товарищ  Чепурный,  предложил  храм,  --  внес
поправку  Прокофий.  -- Там больше будет противоречия, а здание
все равно для пролетариата неприличное.
    --  Формулировка  подходящая,  --  заключил  Чепурный.   --
Закрепляй ее. Еще что есть в бумаге? Кончай скорее, пожалуйста.
   Прокофий  отложил  все оставшиеся дела для личного решения и
доложил  лишь  одно  --  наиболее  маловажное  и   скорое   для
обсуждения.
    -- Еще есть организация массового производительного труда в
форме  субботников,  для  ликвидации  разрухи  и нужды рабочего
класса, это должно воодушевлять массы вперед и  означает  собою
великий почин.
    -- Чего -- великий почин? -- не расслышал Жеев.
    --  Понятно,  почин  коммунизма,  --  пояснил  Чепурный, --
отсталые районы его со всех концов начинают, а мы кончили.
    -- Покуда  кончили,  давай  лучше  не  начинать,  --  сразу
предложил Кирей.
    --  Кирюша!  -- заметил его Прокофий. -- Тебя кооптировали,
ты и сиди.
   Старик-прочий все время видел на столе бугор бумаги: значит,
много людей ее пишут --  ведь  рисуют  буквы  постепенно  и  на
каждую  идет  ум,  --  один человек столько листов не испортит,
если б один только писал, его бы можно легко убить,  значит  --
не  один думает за всех, а целая толика, тогда лучше откупиться
от них дешевой ценой и уважить пока.
    -- Мы вам задаром тот  труд  поставим,  --  уже  недовольно
произнес  старик,  --  мы  его  по дешевке подрядимся стронуть,
только далее его не обсуждайте, это же одна обида.
    -- Товарищ Чепурный, у нас  налицо  воля  пролетариата,  --
вывел следствие из слов старика Прокофий.
   Но Чепурный только удивился:
    --  Какое  тебе  следствие,  когда  солнце  без  большевика
обойдется! В нас  же  есть  сознание  правильного  отношения  к
солнцу,  а  для  труда  у  нас  нужды  нет.  Сначала надо нужду
организовать.
    -- Чего делать -- найдем, -- пообещал старик.  --  Людей  у
вас мало, а дворов много, -- может, мы дома потесней перенесем,
чтобы ближе жить друг к другу.
    --  И  сады  можно  перетащить  --  они легче, -- определил
Кирей. -- С садами воздух бывает густей, и они питательные.
   Прокофий нашел в бумагах доказательство мысли старика:  все,
оказывается,   уже   было  выдумано  вперед  умнейшими  людьми,
непонятно расписавшимися внизу  бумаги  и  оттого  безвестными,
осталось лишь плавно исполнять свою жизнь по чужому записанному
смыслу.
    --  У  нас есть отношение, -- просматривал бумаги Прокофий,
--   на   основании   которого   Чевенгур    подлежит    полной
перепланировке  и  благоустройству.  А  вследствие того -- дома
переставить,  а  также  обеспечить   прогон   свежего   воздуха
посредством садов, -- определенно надлежит.
    -- Можно и по благому устройству, -- согласился старик.
   Весь Чевенгурский ревком как бы приостановился -- чевенгурцы
часто  не знали, что им думать дальше, и они сидели в ожидании,
а жизнь в них шла самотеком.
    -- Где начало, там и конец, товарищи, --  сказал  Чепурный,
не  зная,  что  он  будет  говорить  потом.  --  Жил у нас враг
навстречу, а мы его жиляли из ревкома, а  теперь  вместо  врага
пролетариат  настал,  либо мы его жилять должны, либо ревком не
нужен.
   Слова в Чевенгурском ревкоме произносились без направления к
людям,  точно  слова  были  личной   естественной   надобностью
оратора,  и  часто речи не имели ни вопросов, ни предложений, а
заключали в себе  одно  удивленное  сомнение,  которое  служило
материалом  не  для  резолюций,  а  для  переживаний участников
ревкома.
    -- Кто мы такие? -- впервые думал об этом  вслух  Чепурный.
--  Мы  --  больше  ничего  как товарищи угнетенным людям стран
света! И нам не надо отрываться из теплого потока всего  класса
вперед либо стоять кучей -- как он хочет, а класс тот целый мир
сделал, чего ж за него мучиться и думать, скажи пожалуйста? Это
ему  --  такая  обида,  что  он  нас  в  остатки  сволочи смело
зачислит! Здесь мы и покончим заседание -- теперь все понятно и
у всех на душе тихо.
   Старик-прочий временами болел  ветрами  и  потоками  --  это
произошло  с  ним  от  неравномерного  питания: иногда долго не
бывало пищи, тогда, при  первом  случае,  приходилось  ее  есть
впрок,  но желудок благодаря этому утомлялся и начинал страдать
извержениями. В такие дни старик отлучал себя ото всех людей  и
жил  где-нибудь  нелюдимо.  С  жадностью  покушав  в Чевенгуре,
старик еле дождался конца заседания ревкома и сейчас же ушел  в
бурьян,  лег там на живот и начал страдать, забыв обо всем, что
ему было дорого и мило в обыкновенное время.
   Чепурный вечером выехал в губернию -- на той же лошади,  что
ездила  за  пролетариатом. Он поехал один в начале ночи, в тьму
того мира, о котором давно забыл в Чевенгуре. Но,  еле  отъехав
от  околицы,  Чепурный услышал звуки болезни старика и вынужден
был обнаружить его, чтобы проверить причину  таких  сигналов  в
степи.  Проверив,  Чепурный  поехал дальше, уже убежденный, что
больной человек -- это равнодушный контрреволюционер, но  этого
мало   --   следовало   решить,   куда  девать  при  коммунизме
страдальцев. Чепурный  было  задумался  обо  всех  болящих  при
коммунизме, но потом вспомнил, что теперь за него должен думать
весь   пролетариат,   и,  освобожденный  от  мучительства  ума,
обеспеченный в будущей правде,  задремал  в  одиноко  гремевшей
телеге  с  легким  чувством  своей  жизни,  немного  тоскуя  об
уснувшем сейчас пролетариате в Чевенгуре. "Что нам делать еще с
лошадьми, с коровами, с  воробьями?"  --  уже  во  сне  начинал
думать  Чепурный,  но  сейчас  же  отвергал  эти загадки, чтобы
покойно надеяться на силу ума всего класса, сумевшего  выдумать
не  только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для
охраны имущества; и  не  только  революцию,  но  и  партию  для
сбережения ее до коммунизма.
   Мимо  телеги  проходили  травы  назад,  словно возвращаясь в
Чевенгур, а полусонный человек уезжал вперед,  не  видя  звезд,
которые  светили  над  ним из густой высоты, из вечного, но уже
достижимого  будущего,  из  того  тихого  строя,   где   звезды
двигались  как  товарищи  -- не слишком далеко, чтобы не забыть
друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться  в  одно  и  не
потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения.

   На  обратном  пути  из  губернского  города Пашинцева настиг
Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.
   Копенкин погружался в Чевенгур,  как  в  сон,  чувствуя  его
тихий  коммунизм  теплым покоем по всему телу, но не как личную
высшую идею, уединенную  в  маленьком  тревожном  месте  груди.
Поэтому  Копенкин  хотел  полной  проверки коммунизма, чтобы он
сразу возбудил в  нем  увлечение,  поскольку  его  любила  Роза
Люксембург, а Копенкин уважает Розу.
    --  Товарищ Люксембург -- это женщина! -- объяснял Копенкин
Пашинцеву. -- Тут же люди живут раскинувшись,  навзничь,  через
пузо  у  них  нитки натянуты, у иного в ухе серьга, -- я думаю,
для  товарища  Люксембург  это   неприлично,   она   бы   здесь
засовестилась и усомнилась, вроде меня. А ты?
   Пашинцев  Чевенгура нисколько не проверял -- он уже знал всю
его причину.
    -- Чего ей срамиться, -- сказал он, -- она тоже была баба с
револьвером. Тут просто ревзаповедник, какой был у меня,  и  ты
его там видел, когда ночевал.
   Копенкин   вспомнил   хутор  Пашинцева,  молчаливую  босоту,
ночевавшую  в  господском   доме,   и   своего   друга-товарища
Александра  Дванова,  искавшего  вместе  с Копенкиным коммунизм
среди простого и лучшего народа.
    -- У тебя был  один  приют  заблудившемуся  в  эксплуатации
человеку,  --  коммунизма у тебя не происходило. А тут он вырос
от запустения -- ходил кругом народ без жизни,  пришел  сюда  и
живет без движения.
   Пашинцеву  это было все равно: в Чевенгуре ему нравилось, он
здесь жил для накопления сил  и  сбора  отряда,  чтобы  грянуть
впоследствии   на  свой  ревзаповедник  и  отнять  революцию  у
командированных  туда  всеобщих  организаторов.  Всего   больше
Пашинцев  лежал  на  воздухе,  вздыхал и слушал редкие звуки из
забытой чевенгурской степи.
   Копенкин  ходил  по  Чевенгуру  один  и  проводил  время   в
рассмотрении пролетариев и прочих, чтобы узнать -- дорога ли им
хоть отчасти Роза Люксембург, но они про нее совсем не слышали,
словно Роза умерла напрасно и не для них.
   Пролетарии и прочие, прибыв в Чевенгур, быстро доели пищевые
остатки   буржуазии   и   при   Копенкине  уже  питались  одной
растительной добычей в степи. В отсутствие  Чепурного  Прокофий
организовал   в   Чевенгуре  субботний  труд,  предписав  всему
пролетариату пересоставить город и его сады; но прочие  двигали
дома  и носили сады не ради труда, а для оплаты покоя и ночлега
в Чевенгуре и с тем, чтобы откупиться от власти  и  от  Прошки.
Чепурный,   возвратившись  из  губернии,  оставил  распоряжение
Прокофия на усмотрение пролетариата, надеясь, что пролетариат в
заключение  своих  работ  разберет  дома,  как   следы   своего
угнетения,  на  ненужные  части и будет жить в мире без всякого
прикрытия, согревая друг друга лишь своим  живым  телом.  Кроме
того  -- неизвестно, настанет ли зима при коммунизме или всегда
будет летнее тепло, поскольку солнце взошло в  первый  же  день
коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура.
   Шло  чевенгурское  лето,  время  безнадежно  уходило обратно
жизни, но Чепурный вместе с пролетариатом и прочими остановился
среди лета, среди времени и всех волнующихся  стихий  и  жил  в
покое  своей  радости,  справедливо  ожидая,  что окончательное
счастье жизни  вырабатывается  в  никем  отныне  не  тревожимом
пролетариате.  Это  счастье жизни уже есть на свете, только оно
скрыто внутри прочих людей, но и находясь внутри -- оно все  же
вещество, и факт, и необходимость.
   Один  Копенкин ходил по Чевенгуру без счастья и без покойной
надежды. Он бы давно нарушил чевенгурский  порядок  вооруженной
рукой,  если  бы  не ожидал Александра Дванова для оценки всего
Чевенгура в целом. Но чем дальше уходило  время  терпения,  тем
больше  трогал  одинокое  чувство Копенкина чевенгурский класс.
Иногда Копенкину казалось, что чевенгурским  пролетариям  хуже,
чем  ему,  но они все-таки смирнее его, быть может, потому, что
втайне сильнее; у Копенкина было утешение в Розе Люксембург,  а
у пришлых чевенгурцев никакой радости не было впереди, и они ее
не  ожидали,  довольствуясь тем, чем живут все неимущие люди --
взаимной жизнью с  другими  одинаковыми  людьми,  спутниками  и
товарищами своих пройденных дорог.
   Он  вспомнил  однажды  своего старшего брата, который каждый
вечер уходил  со  двора  к  своей  барышне,  а  младшие  братья
оставались  одни  в  хате  и  скучали без него; тогда их утешал
Копенкин, и они тоже постепенно утешались между  собой,  потому
что  это  им было необходимо. Теперь Копенкин тоже равнодушен к
Чевенгуру и хочет уехать к своей барышне -- Розе Люксембург,  а
чевенгурцы  не  имеют  барышни,  и им придется остаться одним и
утешаться между собой.
   Прочие как бы  заранее  знали,  что  они  останутся  одни  в
Чевенгуре, и ничего не требовали ни от Копенкина, ни от ревкома
--  у  тех  были  идеи  и  распоряжения,  а  у них имелась одна
необходимость существования. Днем чевенгурцы бродили по степям,
рвали растения, выкапывали корнеплоды и досыта питались  сырыми
продуктами  природы, а по вечерам они ложились в траву на улице
и молча засыпали. Копенкин  тоже  ложился  среди  людей,  чтобы
меньше   тосковать  и  скорее  проживалось  время.  Изредка  он
беседовал  с   худым   стариком,   Яковом   Титычем,   который,
оказывается,  знал  все, о чем другие люди лишь думали или даже
не сумели подумать; Копенкин же с  точностью  ничего  не  знал,
потому  что  переживал  свою  жизнь, не охраняя ее бдительным и
памятливым сознанием.
   Яков Титыч любил вечерами лежать в траве,  видеть  звезды  и
смирять  себя размышлением, что есть отдаленные светила, на них
происходит нелюдская неиспытанная жизнь, а ему она  недостижима
и  не  предназначена;  Яков  Титыч  поворачивал  голову,  видел
засыпающих соседей и грустил за них: "И вам тоже  жить  там  не
дано,  --  а затем привставал, чтобы громко всех поздравить: --
Пускай не дано, зато вещество одинаковое: что я, что звезда, --
человек не хам, он берет не по жадности, а  по  необходимости".
Копенкин  тоже  лежал  и  слышал  подобные  собеседования Якова
Титыча со своей душой. "Других постоянно жалко, -- обращался  к
своему  вниманию  Яков  Титыч,  --  взглянешь  на грустное тело
человека, и жалко его -- оно замучается, умрет, и с  ним  скоро
расстанешься,  а  себя  никогда не жалко, только вспомнишь, как
умрешь и над тобой заплачут,  то  жалко  будет  плачущих  одних
оставлять".
    -- Откуда, старик, у тебя смутное слово берется? -- спросил
Копенкин.  --  Ты же классового человека не знаешь, а лежишь --
говоришь...
   Старик замолчал, и в Чевенгуре тоже было молчаливо.
   Люди лежали навзничь, и вверху над ними медленно открывалась
трудная,  смутная  ночь,  --  настолько  тихая,   что   оттуда,
казалось, иногда произносились слова, и заснувшие вздыхали им в
ответ.
    -- Чего ж молчишь, как темнота? -- переспросил Копенкин. --
О звезде  горюешь?  Звезды  тоже  --  серебро и золото, не наша
монета.
   Яков Титыч своих слов не стыдился.
    -- Я не говорил, а думал, -- сказал он. --  Пока  слово  не
скажешь, то умным не станешь, оттого что в молчании ума нету --
есть одно мученье чувства...
    --  Стало  быть,  ты  умный,  раз  говоришь, как митинг? --
спросил Копенкин.
    -- Умный я стался не оттого...
    -- А отчего  ж?  Научи  меня  по-товарищески,  --  попросил
Копенкин.
    -- Умный я стался, что без родителей, без людей человека из
себя сделал. Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил
-- сообрази своим умом вслух.
    -- Наверно, избыточно! -- вслух подумал Копенкин.
   Яков  Титыч  сначала  вздохнул  от  своей скрытой совести, а
потом открылся Копенкину:
    --  Истинно,  что  избыточно.  На  старости  лет  лежишь  и
думаешь,  как  после  меня  земля  и люди целы? Сколько я делов
поделал,  сколько  еды  поел,  сколько  тягостей  изжил  и  дум
передумал,  будто  весь  свет на своих руках истратил, а другим
одно мое жеваное осталось. А после увидел, что и другие на меня
похожи, и другие с малолетства носят свое трудное тело, и  всем
оно терпится.
    --  Отчего  с  малолетства?  --  не  понимал  Копенкин.  --
Сиротою, что ли, рос, иль сам отец от тебя отказался?
    -- Без родителя, -- сказал старик. -- Вместо него  к  чужим
людям  пришлось  привыкать  и  самому  без  утешения  всю жизнь
расти...
    -- А раз у тебя отца не было, чего ж  ты  людей  на  звезды
ценишь? -- удивлялся Копенкин. -- Люди тебе должны быть дороже:
кроме  них, тебе некуда спрятаться, твой дом посреди их на ходу
стоит... Если б ты был настоящим  большевиком,  то  ты  бы  все
знал, а так -- ты одна пожилая круглая сирота.
   В середине города из первоначальной тишины началось стенанье
ребенка,  и  все  неспавшие  его  услышали,  --  до  того  тихо
находилась ночь на земле и сама земля была под тою ночью как  в
отсутствии. И вслед мучению ребенка раздалось еще два голоса --
матери  того  ребенка  и  тревожное  ржание  Пролетарской Силы.
Копенкин сейчас  же  поднялся  на  ноги  и  расхотел  спать,  а
привычный к несчастью старик сказал:
    -- Маленький плачет, -- не то мальчик, не то девочка.
    -- Маленькие плачут, а старенькие лежат, -- сердито обвинил
Копенкин и ушел попоить лошадь и утешить плачущего.
   Дорожная  нищенка,  явившаяся в Чевенгур отдельно от прочих,
сидела в темных сенях, держала коленями и руками своего ребенка
и часто дышала на него  теплом  из  своего  рта,  чтобы  помочь
ребенку своей силой.
   Ребенок  лежал  тихо  и покорно, не пугаясь мучений болезни,
зажимающих его  в  жаркую  одинокую  тесноту,  и  лишь  изредка
стенал, не столько жалуясь, сколько тоскуя.
    --  Что ты, что ты, мой милый? -- говорила ему мать. -- Ну,
скажи мне, где у тебя болит, я тебя там  согрею,  я  тебя  туда
поцелую.
   Мальчик  молчал и глядел на мать полуприкрытыми, позабывшими
ее глазами; и сердце его, уединенное в темноте тела,  билось  с
такой  настойчивостью,  яростью  и  надеждой,  словно  оно было
отдельным  существом  от  ребенка  и  его  другом,   иссушающим
скоростью  своей  горячей  жизни  потоки гнойной смерти; и мать
гладила грудь ребенка,  желая  помочь  его  скрытому  одинокому
сердцу  и  как  бы  ослабляя  струну, на которой звучала сейчас
тонкая  жизнь  ее  ребенка,  чтобы  эта  струна  не  затихла  и
отдохнула.
   Сама  мать была не только чувствительна и нежна сейчас, но и
умна и хладнокровна -- она боялась, как бы ей чего  не  забыть,
не опоздать с той помощью ребенку, которую она знает и умеет.
   Она зорко вспоминала всю жизнь, свою и виденную чужую, чтобы
выбрать  из  нее  все  то,  что  нужно  сейчас  для  облегчения
мальчика, -- и без людей, без  посуды,  лекарств  и  белья,  во
встреченном, безымянном для нее городе мать-нищая сумела помочь
ребенку,  кроме  нежности, еще и лечением; вечером она очистила
ребенку желудок теплой  водой,  нагрела  его  тело  припарками,
напоила  сахарной  водой для питания и решила не засыпать, пока
мальчик еще будет жив.
   Но  он  не  переставал  мучиться,  руки  матери  потели   от
нагревающегося  тела  ребенка,  и он сморщил лицо и застонал от
обиды, что ему тяжко, а мать сидит над  ним  и  ничего  ему  не
дает.  Тогда  мать дала ему сосать грудь, хотя мальчику уже шел
пятый год, и он с жадностью начал сосать тощее редкое молоко из
давно опавшей груди.
    -- Ну, скажи мне что-нибудь, --  просила  мать.  --  Скажи,
чего тебе хочется!
   Ребенок  открыл  белые,  постаревшие  глаза,  подождал, пока
насосется молока, и сказал как мог:
    -- Я хочу спать и плавать в воде: я  ведь  был  больной,  а
теперь  уморился. Ты завтра разбуди меня, чтобы я не умер, а то
я забуду и умру.
    --  Нет,  мальчик,  --  сказала  мать.  --  Я  всегда  буду
сторожить тебя, я тебе завтра говядины попрошу.
    --  Ты  держи  меня,  чтоб  побирушки не украли, -- говорил
мальчик, ослабевая, -- им ничего не подают, они и воруют... Мне
так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.
   Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.
    -- Если тебе, милый ты мой, жить на свете  не  суждено,  --
шептала она, --
 то лучше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб
ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко...
   Мальчик  сначала  забылся  в прохладе покойного сна, а потом
сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать  вынимает  его
за  голову  из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и
раздает  отваливающимися  кусками  его  слабое  тело,  обросшее
шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.
    --  Мать, -- говорит он матери, -- ты дура-побирушка, кто ж
тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой,  а  ты  меня
другим подаешь!
   Но  мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие
на речные  мертвые  камешки,  и  сама  кричит  таким  заунывным
голосом,  что  он  делается равнодушным, забыв, что мальчик уже
меньше мучается.
    -- Я лечила его, я берегла его, я не виновата, --  говорила
мать, чтоб уберечь себя от будущих годов тоски.
   Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.
    -- Ты чего? -- спросил нищенку Чепурный.
    -- Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, -- сказала мать.
   Копенкин  наклонился и пощупал мальчика -- он любил мертвых,
потому что и Роза Люксембург была среди них.
    -- Зачем тебе минута? -- произнес Копенкин. -- Она пройдет,
и он снова помрет, а ты опять завоешь.
    -- Нет, -- пообещала мать. -- Я тогда плакать не буду --  я
не поспела запомнить его, какой он был живой.
    -- Это можно, -- сказал Чепурный. -- Я же сам долго болел и
вышел фельдшером из капиталистической бойни.
    --  Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь? -- спросил
Копенкин.
    -- Ну и  что  ж  такое,  скажи  пожалуйста?  --  с  суровой
надежностью  сказал Чепурный. -- Одну минуту пожить сумеет, раз
матери  хочется:  жил-жил,  а  теперь  забыл!  Если  б  он  уже
заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок --
он еще внутри весь живой, только снаружи помер.
   Пока  Чепурный  помогал  мальчику  пожить  еще  одну минуту,
Копенкин догадался, что в Чевенгуре нет никакого коммунизма  --
женщина только что принесла ребенка, а он умер.
    --  Брось  копаться, больше его не организуешь, -- указывал
Копенкин Чепурному. -- Раз сердце не  чуется,  значит,  человек
скрылся.
   Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он
ласкал  мальчику грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя
воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.
    -- При чем тут  сердце,  --  говорил  Чепурный  в  забвении
своего усердия и медицинской веры, -- при чем тут сердце, скажи
ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!
    --  Пускай она в горле, -- согласился Копенкин, -- она идея
и жизнь не стережет, она ее тратит; а ты  живешь  в  Чевенгуре,
ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем:
сердце  всему человеку батрак, оно -- рабочий человек, а вы все
эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..
   Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.
    -- Ты не мучайся, -- сказал ей Чепурный. -- За него  теперь
будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь
горевать...
    -- Когда ж он вздохнет-то? -- слушала мать.
   Чепурный  поднял  ребенка  на  руки,  прижал  его  к  себе и
поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах,  как
жил.
    --  Как  вы это без ума все делаете? -- огорченно упрекнула
мать.
   В сени вошли Прокофий, Жеев  и  Яков  Титыч;  они  встали  к
сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.
    --  Мой  ум  тут  не  действует, -- объяснил Чепурный, -- я
действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить  --
здесь  действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте
он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки  от  Чевенгура
прожил -- тебе говорю!
   "Вполне   возможно,  вполне  так",  --  подумал  Копенкин  и
взглянул на двор --
 посмотреть, нет  ли  какого  видимого  сочувствия  мертвому  в
воздухе,  в  Чевенгуре  или  в небесах над ним. Но там менялась
погода и  ветер  шумел  в  бурьяне,  а  пролетарии  вставали  с
остывающей земли и шли ночевать в дома.
   "Там  одно  и  то  же,  как и при империализме, -- передумал
Копенкин, -- так же волнуется погода и не видно коммунизма,  --
может быть, мальчик нечаянно вздохнет -- тогда так".
    --  Больше не мучайте его, -- сказала мать Чепурному, когда
тот влил в покорные уста ребенка четыре капли  постного  масла.
--  Пусть  он отдохнет, я не хочу, чтоб его трогали, он говорил
мне, что уморился.
   Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы  на  голове,  уже
темнеющие,  потому  что  раннее  детство умершего кончилось. На
крышу  сенец  закапал  быстрый,   успокаивающийся   дождь,   но
внезапный  ветер,  размахнувшись  над  степью, оторвал дождь от
земли и унес его с собой в дальнюю темноту, -- и опять на дворе
стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.
    -- Сейчас он вздохнет и глянет на нас, -- сказал Чепурный.
   Пятеро чевенгурцев склонились над отчужденным телом ребенка,
чтобы сразу заметить его повторившуюся жизнь в  Чевенгуре,  так
как она будет слишком коротка. Мальчик молча сидел на коленях у
Чепурного,  а мать сняла с него теплые чулочки и нюхала пот его
ног. Прошла та минута, которую ребенок мог  бы  прожить,  чтобы
мать  его  запомнила  и  утешилась,  а  затем снова умереть; но
мальчик не хотел дважды мучиться насмерть, он покоился  прежним
мертвым на руках Чепурного -- и мать поняла.
    --  Я не хочу, чтобы он жил хоть одну минуту, -- отказалась
она, -- ему опять надо  будет  умирать  и  мучиться,  пусть  он
останется таким.
   "Какой  же это коммунизм? -- окончательно усомнился Копенкин
и вышел на двор, покрытый сырою ночью. -- От  него  ребенок  ни
разу  не  мог  вздохнуть,  при  нем  человек явился и умер. Тут
зараза, а не коммунизм.  Пора  тебе  ехать,  товарищ  Копенкин,
отсюда -- вдаль".
   Копенкин  почувствовал  бодрость,  спутницу  дали и надежды;
почти с печалью он глядел на Чевенгур, потому что с  ним  скоро
предстоит   расстаться   навсегда;   всем   встречным  людям  и
покидаемым  селам  и  городам  Копенкин  всегда   прощал:   его
несбывшиеся  надежды  искупались  расставанием. Ночами Копенкин
терял терпение -- тьма и беззащитный  сон  людей  увлекали  его
произвести  глубокую разведку в главное буржуазное государство,
потому что и над  тем  государством  была  тьма  и  капиталисты
лежали  голыми  и  бессознательными,  -- тут бы их и можно было
кончить, а к рассвету объявить коммунизм.
   Копенкин пошел к своей лошади, оглядел и  ощупал  ее,  чтобы
знать  наверное -- может он уехать на ней в любую нужную минуту
или нет; оказалось -- может: Пролетарская Сила  была  столь  же
прочна  и  готова  ехать  в даль и в будущее, как прошагала она
свои дороги в минувшем времени.
   На околице  Чевенгура  заиграла  гармоника  --  у  какого-то
прочего была музыка, ему не спалось, и он утешал свое бессонное
одиночество.
   Такую  музыку  Копенкин  никогда  не  слышал  --  она  почти
выговаривала слова, лишь немного не договаривая их,  и  поэтому
они оставались неосуществленной тоской.
    --  Лучше б музыка договаривала, что ей надо, -- волновался
Копенкин. --
 По звуку -- это он меня к себе зовет, а подойдешь  --  он  все
равно не перестанет играть.
   Однако  Копенкин  пошел  на  ночную  музыку,  чтобы до конца
доглядеть чевенгурских  людей  и  заметить  в  них,  что  такое
коммунизм,  которого  Копенкин  никак  не  чувствовал.  Даже  в
открытом  поле,  где  не  могло  быть  организованности,  и  то
Копенкину  было  лучше, чем в Чевенгуре; ездил он тогда с Сашей
Двановым, и, когда начинал тосковать, Дванов тоже  тосковал,  и
тоска   их   шла   навстречу   друг   другу   и,  встретившись,
останавливалась на полпути.
   В Чевенгуре же для тоски не было товарища навстречу,  и  она
продолжалась  в  степь,  затем  в  пустоту  темного  воздуха  и
кончалась на том, одиноком, свете. Играет  человек,  --  слышал
Копенкин,  --  нету  здесь коммунизма, ему и не спится от своей
скорби. При коммунизме он бы договорил музыку, она бы кончилась
и он подошел ко мне. А то не договаривает -- стыдно человеку.
   Трудно было войти в Чевенгур и трудно выйти из него --  дома
стояли  без  улиц,  в разброде и тесноте, словно люди прижались
друг к другу посредством жилищ, а в ущельях между домов  пророс
бурьян,  которого  не могли затоптать люди, потому что они были
босые. Из бурьяна поднялись четыре головы  человека  и  сказали
Копенкину:
    -- Обожди немного.
   Это  были  Чепурный и с ним те, что находились близ умершего
ребенка.
    -- Обожди, -- попросил  Чепурный.  --  Может,  он  без  нас
скорее оживет.
   Копенкин тоже присел в бурьян, музыка остановилась, и теперь
было  слышно,  как бурчат ветры и потоки в животе Якова Титыча,
отчего тот лишь вздыхал и терпел дальше.
    -- Отчего он умер? Ведь  он  после  революции  родился,  --
спросил Копенкин.
    --  Правда  ведь,  --  отчего  ж  он  тогда  умер, Прош? --
удивляясь, переспросил Чепурный.
   Прокофий это знал.
    -- Все люди, товарищи, рождаются, проживают и кончаются  от
социальных условий, не иначе.
   Копенкин  здесь встал на ноги -- ему все стало определенным.
Чепурный тоже встал -- он еще не знал, в чем беда, но  ему  уже
вперед было грустно и совестно.
    --  Стало  быть,  ребенок  от  твоего  коммунизма помер? --
строго спросил Копенкин. -- Ведь коммунизм  у  тебя  социальное
условие!  Оттого  его  и  нету.  Ты мне теперь за все ответишь,
капитальная душа! Ты целый город у революции на дороге  взял...
Пашинцев! -- крикнул Копенкин в окружающий Чевенгур.
    -- А! -- ответил Пашинцев из своего глухого места.
    -- Ты где?
    -- Вот он.
    -- Иди сюда наготове!
    -- Чего мне готовиться, я и так управлюсь.
   Чепурный  стоял  не  боялся,  он  мучился  совестью,  что от
коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре, и  не  мог
себе сформулировать оправдания.
    -- Прош, это верно? -- тихо спросил он.
    -- Правильно, товарищ Чепурный, -- ответил тот.
    --  Что  же  нам делать теперь? Значит, у нас капитализм? А
может, ребенок уже прожил свою минуту? Куда ж коммунизм пропал,
я же сам видел его, мы для него место опорожнили...
    --  Вам  надо  пройти  ночами  вплоть  до   буржуазии,   --
посоветовал Копенкин. -- И во время тьмы завоевать ее во сне.
    --  Там  электрический  ток  горит,  товарищ  Копенкин,  --
равнодушно сказал знающий Прокофий. -- Буржуазия живет посменно
-- день и ночь, ей некогда.
   Чепурный ушел к прохожей женщине -- узнавать, не  оживал  ли
от  социальных условий покойный мальчик. Мать положила мальчика
в горнице на кровать, сама легла с ним, обняла его  и  заснула.
Чепурный  стоял  над  ними обоими и чувствовал свое сомнение --
будить женщину или не надо: Прокофий однажды говорил Чепурному,
что при наличии  горя  в  груди  надо  либо  спать,  либо  есть
что-либо  вкусное.  В  Чевенгуре  ничего  не  было  вкусного, и
женщина выбрала себе для утешения сон.
    -- Спишь? -- тихо спросил женщину Чепурный. --  Хочешь,  мы
тебе найдем что-нибудь вкусное? Тут в погребах от буржуазии еда
осталась.
   Женщина  молча спала; ее мальчик привалился к ней, и рот его
был открыт, будто ему заложило нос и он  дышал  ртом;  Чепурный
рассмотрел,  что  мальчик  уже  щербатый, -- он успел прожить и
проесть  свои  молочные  зубы,  а  постоянные  теперь   опоздал
отпустить.
    -- Спишь? -- наклонился Чепурный. -- Чего же ты все спишь?
    --  Нет,  --  открыла глаза прохожая женщина. -- Я легла, и
мне задремалось.
    -- С горя или так?
    -- Так, -- без охоты и со сна говорила женщина; она держала
свою правую руку под мальчиком и не глядела на него, потому что
по привычке чувствовала его  теплым  и  спящим.  Затем  нищенка
приподнялась и покрыла свои оголенные ноги, в которых был запас
полноты  на  случай  рождения будущих детей. "Тоже ведь хорошая
женщина, -- видел Чепурный, -- кто-нибудь по ней томился".
   Ребенок  оставил  руку  матери  и  лежал,   как   павший   в
гражданской  битве  --  навзничь,  с грустным лицом, отчего оно
казалось  пожилым  и  сознательным,  и  в  бедной  единственной
рубашке  своего  класса,  бредущего  по земле в поисках даровой
жизни. Мать знала, что ее ребенок перечувствовал смерть, и  это
его  чувство  смерти  было  мучительней  ее  горя и разлуки, --
однако мальчик никому не жаловался и лежал один,  терпеливый  и
смирный,  готовый  стынуть  в  могиле  долгие зимы. Неизвестный
человек стоял у их постели и ожидал чего-то для себя.
    -- Так и не вздохнул?  Не  может  быть  --  здесь  тебе  не
прошлое время!
    --  Нет,  --  ответила мать. -- Я его во сне видела, он был
там жив, и мы шли с ним за руку по простому полю.  Было  тепло,
мы  сыты,  я хочу взять его на руки, а он говорит: нет, мама, я
ногами скорей дойду, давай с тобой думать, а то мы побирушки. А
идти нам было некуда. Мы сели в ямку, и оба заплакали...
    -- Это ни к чему, --  утешил  Чепурный.  --  Мы  бы  твоему
ребенку  Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и
умер.
    -- Мы сидели и плакали в поле: зачем мы были живы, раз  нам
нельзя...  А  мальчик  говорит мне: мама, я лучше сам умру, мне
скучно ходить с тобой по длинной дороге: все, говорит,  одно  и
то  же  да  одно  и  то же. А я говорю ему: ну умри, может, и я
тогда забудусь с тобой. Он прилег ко мне, закрыл глаза,  а  сам
дышит,  лежит  живым и не может. Мама, говорит, я никак. Ну, не
надо, раз не можешь, пойдем опять ходить потихоньку,  может,  и
нам где остановка будет.
    -- Это он сейчас у тебя живым был? На этой койке?
    --  Тут.  Он  лежит у меня на коленях и дышит, а умереть не
может.
   Чепурному полегчало.
    -- Как же он умрет в Чевенгуре, скажи пожалуйста? Здесь для
него условие завоевано... Я так и знал, что он немного подышит,
только ты вот спала напрасно.
   Мать посмотрела на Чепурного одинокими глазами.
    -- Чего-то тебе, мужик, другого надо: малый мой как  помер,
так и кончился.
    --  Ничего  не  надо,  -- поскорее ответил Чепурный. -- Мне
дорого, что он тебе хоть во сне живым приснился, -- значит,  он
в тебе и в Чевенгуре еще немного пожил...
   Женщина молчала от горя и своего размышления.
    --  Нет, -- сказала она, -- тебе не мой ребенок дорог, тебе
твоя дума нужна! Ступай от  меня  ко  двору,  я  привыкла  одна
оставаться;  до  утра  еще долго мне с ним лежать, не трать мне
время с ним!
   Чепурный ушел из дома нищенки, довольный  тем,  что  мальчик
хоть  во сне, хоть в уме матери пожил остатком своей души, а не
умер в Чевенгуре сразу и навеки.
   Значит, в Чевенгуре есть коммунизм и он  действует  отдельно
от  людей.  Где  же он тогда помещается? И Чепурный, покинувший
семейство прохожей  женщины,  не  мог  ясно  почувствовать  или
увидеть   коммунизм   в   ночном   Чевенгуре,   хотя  коммунизм
существовал  уже  официально.  "Но  чем   только   люди   живут
неофициально?  --  удивлялся  Чепурный.  --  Лежат  в темноте с
покойниками, и им хорошо! Напрасно".
    -- Ну, что?  Ну,  как?  --  спросили  Чепурного  оставшиеся
наружи товарищи.
    --  Во сне дышал, но зато сам хотел умереть, а когда в поле
был, то не мог, -- ответил Чепурный.
    -- От этого он и умер, как  прибыл  в  Чевенгур,  --  понял
Жеев. -- У нас ему стало свободно: что жизнь, что смерть.
    --  Вполне  ясно,  --  определил  Прокофий. -- Если б он не
умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода
строя?
    --  Да,  скажи  пожалуйста?!  --  отметая   все   сомнения,
вопросительно поддакнул Чепурный; сначала он не мог понять, что
здесь  подразумевается, но увидел общее удовлетворение событием
с пришлым ребенком и тоже обрадовался. Один Копенкин не видел в
этом просвета.
    -- Что ж баба та к вам не вышла, а с ребенком укрылась?  --
осудил  всех чевенгурцев Копенкин. -- Значит, ей там лучше, чем
внутри вашего коммунизма.
   Яков Титыч привык жить молча, переживая свои  рассуждения  в
тишине  чувства, но тоже мог сказать правильно, когда обижался,
и действительно -- сказал:
    -- Оттого она и осталась со своим  малым,  что  между  ними
одна  кровь  и  один ваш коммунизм. А уйди она от мертвого -- и
вам основы не будет.
   Копенкин начал уважать старика-прочего и еще больше утвердил
его правильные слова.
    -- У вас в Чевенгуре весь коммунизм сейчас в  темном  месте
--  близ  бабы  и  мальчугана.  Отчего  во  мне движется вперед
коммунизм? Потому что у меня с Розой  глубокое  дело  есть,  --
пускай она мертва на все сто процентов!
   Прокофий  считал  происшествие  со  смертью  формальностью и
рассказывал тем  временем  Жееву,  сколько  он  знал  женщин  с
высшим,  низшим и со средним образованием -- отдельно по каждой
группе. А Жеев слушал и завидовал: он знал сплошь  неграмотных,
некультурных и покорных женщин.
    --  Она  очаровательна была! -- досказывал что-то Прокофий.
-- В  ней  имелось  особое  искусство  личности  --  она  была,
понимаешь,  женщиной,  нисколько  не  бабой. Что-то, понимаешь,
такое... вроде его...
    -- Наверно, вроде коммунизма, -- робко подсказал Жеев.
    -- Приблизительно. Мне было убыточно, а  хотелось.  Просила
она  у меня хлеба и материи -- год был кругом съеденный, -- а я
вез немного в свое семейство  --  отец,  мать,  братья  у  меня
сидели  в  деревне, -- думаю, ну тебя -- мать меня родила, а ты
уничтожишь. И доехал себе покойно до самого двора -- скучал  по
ней, зато добро привез и семейство накормил.
    -- Какое же у нее образование было? -- спросил Жеев.
    --  Самое  высшее. Она мне документы показывала -- семь лет
одну педагогию изучала, детей служащих в школах развивала.
   Копенкин расслышал, что кто-то гремит  в  степи  на  телеге:
может быть, это едет Саша Дванов.
    --  Чепурный,  --  обратился  он.  --  Когда Саша прибудет,
Прошку -- прочь. Это гад с полным успехом.
   Чепурный согласился, как и раньше:
    --  Я  тебе  любого  хорошего  за  лучшего   отдам:   бери,
пожалуйста.
   Телега  прогремела  невдалеке  мимо  Чевенгура,  не заехав в
него: значит, жили где-то люди, кроме коммунизма, и даже ездили
куда-то.
   Через час и самые неугомонные, самые  бдительные  чевенгурцы
предались покою до нового свежего утра. Первым проснулся Кирей,
спавший  с пополудни прошлого дня, и он увидел, как выходила из
Чевенгура женщина с тяжестью ребенка на  руках.  Кирей  сам  бы
хотел  выйти  из  Чевенгура,  потому что ему скучно становилось
жить без войны, лишь с одним завоеванием; раз  войны  не  было,
человек должен жить с родственниками, а родственники Кирея были
далеко -- на Дальнем Востоке, на берегу Тихого океана, почти на
конце  земли,  откуда начиналось небо, покрывавшее капитализм и
коммунизм  сплошным  равнодушием.  Кирей   прошел   дорогу   от
Владивостока  до  Петрограда пешком, очищая землю для Советской
власти и ее идеи, и теперь дошел до Чевенгура и спал,  пока  не
отдохнул  и не заскучал. Ночами Кирей смотрел на небо и думал о
нем как о Тихом океане, а о звездах -- как об огнях  пароходов,
плывущих  на  дальний  запад,  мимо  его береговой родины. Яков
Титыч тоже затих; он нашел себе в Чевенгуре  лапти,  подшил  их
валенком  и  пел  заунывные  песни шершавым голосом -- песни он
назначал для одного себя, замещая ими для своей  души  движение
вдаль,  но  и  для движения уже приготовил лапти -- одних песен
для жизни было мало.
   Кирей слушал  песни  старика  и  спрашивал  его:  о  чем  ты
горюешь, Яков Титыч, жить тебе уже хватит!
   Яков  Титыч  отказывался от своей старости -- он считал, что
ему не пятьдесят лет, а двадцать пять, так как  половину  жизни
он проспал и проболел -- она не в счет, а в ущерб.
    --  Куда  ж  ты пойдешь, старик? -- спрашивал Кирей. -- Тут
тебе скучно, а там будет трудно: с обеих сторон тесно.
    -- Промежду пойду, выйду на дорогу -- и душа  из  меня  вон
выходит: идешь, всем чужой, себе не нужен: откуда во мне жизнь,
туда она и пропадает назад.
    -- А в Чевенгуре ведь тоже приятно!
    --  Город  порожний.  Тут  прохожему человеку покой; только
здесь дома стоят без  надобности,  солнце  горит  без  упора  и
человек  живет  безжалостно:  кто пришел, кто ушел, скупости на
людей нету, потому что имущество и еда дешевы.
   Кирей старика не слушал, он видел, что тот лжет:
    -- Чепурный людей уважает, а товарищей любит вполне.
    -- Он любит от лишнего чувства, а не  по  нужде:  его  дело
летучее... Завтра надо сыматься.
   Кирей  же  совсем не знал, где ему лучшее место: здесь ли, в
Чевенгуре, -- в покое и пустой свободе, или в далеком  и  более
трудном другом городе.
   Следующие   дни  над  Чевенгуром,  как  и  с  самого  начала
коммунизма, стояли сплошь солнечные, а ночами нарождалась новая
луна.  Ее  никто  не  заметил  и  не  учел,  один  Чепурный  ей
обрадовался,  словно  коммунизму  и луна была необходима. Утром
Чепурный купался, а днем сидел среди улицы на утерянном  кем-то
дереве  и  смотрел на людей и на город как на расцвет будущего,
как на всеобщее вожделение и на освобождение себя от умственной
власти, -- жаль, что Чепурный не мог выражаться.
   Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и  прочие,
отыскивая  готовое  пропитание  в  природе  и в бывших усадьбах
буржуев, и они его находили, потому что  оставались  живыми  до
сих пор. Иногда иной прочий подходил к Чепурному и спрашивал:
    -- Что нам делать?
   На что Чепурный лишь удивлялся:
    -- Чего ты у меня спрашиваешь? -- твой смысл должен из тебя
самостоятельно исходить. У нас не царство, а коммунизм.
   Прочий стоял и думал, что же ему нужно делать.
    -- Из меня не исходит, -- говорил он, -- я уж надувался.
    --  А  ты  живи  и  накапливайся, -- советовал Чепурный, --
тогда из тебя что-нибудь выйдет.
    -- Во мне никуда не денется, -- покорно обещал прочий. -- Я
тебя спросил, отчего снаружи ничего нету: ты б нам заботу какую
приказал!
   Другой прочий  приходил  интересоваться  советской  звездой:
почему  она  теперь  главный  знак на человеке, а не крест и не
кружок? Такого Чепурный отсылал за справкой к Прокофию,  а  тот
объяснял,  что  красная звезда обозначает пять материков земли,
соединенных в  одно  руководство  и  окрашенных  кровью  жизни.
Прочий  слушал,  а  потом шел опять к Чепурному -- за проверкой
справки. Чепурный брал в руки звезду и сразу видел, что она  --
это  человек,  который  раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять
другого человека, а вовсе не сухие материки.  Прочий  не  знал,
зачем  человеку  обниматься. И тогда Чепурный ясно говорил, что
человек здесь не виноват,  просто  у  него  тело  устроено  для
объятий, иначе руки и ноги некуда деть. "Крест -- тоже человек,
--  вспоминал прочий, -- но отчего он на одной ноге, у человека
же две?" Чепурный и про это догадывался:  "Раньше  люди  одними
руками  хотели  друг  друга  удержать, а потом не удержали -- и
ноги расцепили и  приготовили".  Прочий  этим  довольствовался:
"Так похоже", -- говорил он и уходил жить.
   Вечером  пошел  дождь, оттого что луна начала обмываться; от
туч рано смерклось. Чепурный  зашел  в  дом  и  лег  в  темноте
отдохнуть  и  сосредоточиться. Попозже явился какой-то прочий и
сказал Чепурному общее желание -- звонить  песни  на  церковных
колоколах:  тот человек, у которого была одна гармоника на весь
город, ушел вместе с ней  неизвестно  куда,  а  оставшиеся  уже
привыкли  к  музыке и не могут ждать. Чепурный ответил, что это
дело музыкантов, а не его. Скоро над Чевенгуром запел церковный
благовест; звук колоколов смягчался льющимся дождем  и  походил
на  человеческий  голос,  поющий  без  дыхания. Под благовест и
дождь к Чепурному пришел еще один человек, уже  неразличимый  в
тишине наступившей тьмы.
    -- Чего выдумал? -- спросил дремлющий Чепурный вошедшего.
    --  Кто  тут  коммунизм  выдумал?  --  спросил старый голос
прибывшего человека. -- Покажи нам его на предмете.
    -- Ступай кликни Прокофия Дванова либо прочего человека, --
коммунизм тебе все покажут!
   Человек вышел,  а  Чепурный  заснул  --  ему  теперь  хорошо
спалось в Чевенгуре.
    --  Говорит,  иди  твоего  Прошку  найди,  он все знает, --
сказал человек своему товарищу, который ожидал его  наружи,  не
скрывая головы от дождя.
    --  Пойдем  искать,  я его не видел двадцать лет, теперь он
большой стал.
   Пожилой человек пошагал шагов десять и передумал:
    -- Лучше завтра, Саш,  его  найдем,  давай  сначала  искать
харчей и ночлега.
    -- Давай, товарищ Гопнер, -- сказал Саша.
   Но  когда  они  начали искать харчей и ночлега, то ничего не
нашли: их, оказывается, искать было не нужно. Александр  Дванов
и  Гопнер  находились  в  коммунизме и Чевенгуре, где все двери
отперты, потому что дома пустые, и все  люди  были  рады  новым
людям,   потому   что   чевенгурцы,   вместо  имущества,  могли
приобретать лишь одних друзей.

   Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви  пасхальную
заутреню  --  "Интернационала" он сыграть не мог, хотя и был по
роду пролетарием, а звонарем
 -- лишь по одной из прошлых профессий.  Дождь  весь  выпал,  в
воздухе  настала  тишина,  и  земля  пахла  скопившейся  в ней,
томительной жизнью. Колокольная музыка так  же,  как  и  воздух
ночи,  возбуждала  чевенгурского  человека отказаться от своего
состояния  и  уйти  вперед:  и  так  как  человек  имел  вместо
имущества  и  идеалов  лишь  пустое  тело,  а впереди была одна
революция, то и песня колоколов звала их к тревоге и желанию, а
не к милости и миру. В Чевенгуре не было искусства, о  чем  уже
тосковал  однажды  Чепурный, зато любой мелодический звук, даже
направленный в вышину безответных звезд, свободно превращался в
напоминание  о  революции,  в  совесть  за  свое  и   классовое
несбывшееся торжество.
   Звонарь  утомился  и лег спать на полу колокольной звонницы.
Но в Копенкине чувство  могло  задерживаться  долго  --  целыми
годами; он ничего не мог передать из своих чувств другим людям,
он  мог тратить происходящую внутри себя жизнь только на тоску,
утоляемую  справедливыми  делами.  После   колокольной   музыки
Копенкин  не  стал  ожидать  чего-то большего: он сел верхом на
Пролетарскую Силу и занял Чевенгурский ревком, не встретя  себе
сопротивления.  Ревком  помещался  в  той  же  самой  церкви, с
которой звонили. Это было тем лучше. Копенкин дождался в церкви
рассвета, а затем конфисковал все дела и  бумаги  ревкома;  для
этого  он связал все делопроизводство в один багаж и на верхней
бумаге написал:  "Действие  впредь  приокоротить.  Передать  на
чтение прибылым пролетарским людям. Копенкин".
   До  полудня  никто  не  являлся в ревком, а лошадь Копенкина
ржала от жажды, но Копенкин, ради захвата  Чевенгура,  заставил
ее  страдать.  В  полдень в храм явился Прокофий, на паперти он
вынул из-за пазухи портфель и  пошел  с  ним  через  учреждение
заниматься в алтарь. Копенкин стоял на амвоне и дожидался его.
    --  Прибыл?  --  спросил  он Прокофия. -- Останавливайся на
месте, жди меня.
   Прокофий покорился, он знал,  что  в  Чевенгуре  отсутствует
правильное  государство  и разумным элементам приходится жить в
отсталом классе  и  лишь  постепенно  подминать  его  под  свое
начало.
   Копенкин   изъял   от   Прокофия   портфель  и  два  дамских
револьвера, а потом повел в притвор алтаря -- сажать под арест.
    -- Товарищ Копенкин, разве ты можешь делать  революцию?  --
спросил Прокофий.
    -- Могу. Ты же видишь, я ее делаю.
    -- А ты платил членские взносы? Покажи мне твой партбилет!
    --  Не  дам.  Тебе  была  дана  власть,  а  ты бедный народ
коммунизмом не обеспечил. Ступай в алтарь, сиди -- ожидай.
   Лошадь Копенкина зарычала от жажды, и Прокофий  отступил  от
Копенкина  в  притвор  алтаря. Копенкин нашел в шкафу просвирни
сосуд с кутьей, просунул ее Прокофию, чтоб он мог  питаться,  а
затем  запер  арестованного  крестом,  продев его через дверные
ручки.
   Прокофий смотрел на Копенкина через сквозные узоры  двери  и
ничего не говорил.
    -- Там Саша приехал, по городу ходит и тебя ищет, -- сказал
вдруг Прокофий.
   Копенкин  почувствовал,  что  он  от  радости хочет есть, но
усиленно сохранил спокойствие перед лицом врага.
    -- Если Саша приехал, то ты сейчас же выходи наружу: он сам
знает, что с вами делать, -- теперь ты не страшен.
   Копенкин выдернул крест  из  дверных  скоб,  сел  верхом  на
Пролетарскую Силу и сразу дал ход коню навскок -- через паперть
и притвор в Чевенгур.
   Александр  Дванов  шел  по  улице и ничего еще не понимал --
видел только, что в Чевенгуре хорошо. Солнце сияло над  городом
и  степью,  как  единственный  цвет среди бесплодного неба, и с
раздраженным  давлением  перезревшей  силы  нагнетало  в  землю
светлую  жару  своего  цветения.  Чепурный сопровождал Дванова,
пытаясь ему объяснить коммунизм,  и  не  мог.  Заметив  наконец
солнце, он указал на него Дванову:
    -- Вон наша база горит и не сгорает.
    -- Где ваша база? -- посмотрел Дванов на него.
    --  Вонна.  Мы  людей  не  мучаем, мы от лишней силы солнца
живем.
    -- Почему -- лишней?
    -- А потому, что если б она была не лишняя,  солнце  бы  ее
вниз не спускало
 --  и  стало  черным. А раз лишняя -- давай ее нам, а мы между
собой жизнью займемся! Понял ты меня?
    -- Я хочу сам увидеть, -- сказал Дванов; он шел  усталый  и
доверчивый,  он  хотел  видеть  Чевенгур не для того, чтобы его
проверить, а для того, чтобы лучше почувствовать его  сбывшееся
местное братство.
   Революция  прошла  как  день;  в  степях,  в уездах, во всей
русской глуши надолго  стихла  стрельба  и  постепенно  заросли
дороги   армий,   коней   и   всего   русского  большевистского
пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в  пустоте,  в
тишине,  испустившее  дух,  как  скошенная  нива,  -- и позднее
солнце одиноко томилось  в  дремлющей  вышине  над  Чевенгуром.
Никто  уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит
и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и  вел
вперед  бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее
будущее. А если кто  и  показывался  в  степи,  то  к  нему  не
приглядывались  --  это  был какой-нибудь безопасный и покойный
человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до
Чевенгура,  Дванов  увидел,  что  в  природе  не  было  прежней
тревоги,  а  в  подорожных  деревнях  --  опасности и бедствия:
революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску,
а сама ушла неизвестно  куда,  словно  скрылась  во  внутренней
темноте  человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире
было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем  наступает
вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же,
свой  вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера
Мутево, желая  раньше  времени  увидеть  будущее  утро.  Теперь
начинался  иной  вечер  -- быть может, уже был прожит тот день,
утро которого хотел  видеть  рыбак  Дванов,  и  сын  его  снова
переживал  вечер.  Александр  Дванов  не  слишком глубоко любил
себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он
шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться
одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было  отца
и  своего  семейства.  Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил,
как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и  Чепурный  не
вытерпел  тайны  времени  и  прекратил  долготу истории срочным
устройством коммунизма в Чевенгуре, -- так же, как рыбак Дванов
не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы  заранее
испытать  красоту  того  света. Но отец был дорог Дванову не за
свое любопытство и Чепурный понравился  ему  не  за  страсть  к
немедленному  коммунизму  -- отец был сам по себе необходим для
Дванова,  как  первый  утраченный  друг,  а  Чепурный  --   как
безродный  товарищ,  которого  без  коммунизма люди не примут к
себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и  многих  прочих
за  то,  что  они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения
жизни, а он останется один среди чужих.
   Дванов вспомнил  старого,  еле  живущего  Захара  Павловича.
"Саша,  --  говорил, бывало, он, -- сделай что-нибудь на свете,
видишь -- люди живут и  погибают.  Нам  ведь  надо  чего-нибудь
чуть-чуть".
   И  Дванов  решил  дойти  до  Чевенгура,  чтобы  узнать в нем
коммунизм и возвратиться к Захару Павловичу для  помощи  ему  и
другим  еле  живущим. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи,
он, наверное, скрылся в людях, -- Дванов нигде его не видел, --
в степи было безлюдно и одиноко, а близ  домов  изредка  сидели
сонные прочие. "Кончается моя молодость, -- думал Дванов, -- во
мне  тихо, и во всей истории проходит вечер". В той России, где
жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно:  революция  прошла,
урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы
коммунизм стал постоянной плотью тела.
    --  История  грустна,  потому что она время и знает, что ее
забудут, -- сказал Дванов Чепурному.
    -- Это верно,  --  удивился  Чепурный.  --  Как  я  сам  не
заметил! Поэтому вечером и птицы не поют -- одни сверчки: какая
ж у них песня! Вот  у  нас тоже --  постоянно  сверчки  поют, а
птиц мало, -- это у нас история кончилась! Скажи пожалуйста - 
мы примет не знали!
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: