А.Платонов
Чевенгур
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
   В  длинной  тишине  ночи Копенкин незаметно терял напряжение
своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в  его
сознании  происходил  слабый свет сомнения и жалости к себе. Он
обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только  покойную
исхудалую  женщину  в  гробу,  похожую  на измученную роженицу.
Нежное  влечение,  дававшее  сердцу  прозрачную  веселую   силу
надежды, теперь не тронулось в Копенкине.
   Удивленный  и  грустный,  он  обволакивался небесною ночью и
многолетней усталостью. Во сне он  не  видел  себя  и,  если  б
увидел,  испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с
глубокими мученическими морщинами на чужом  лице,  --  человек,
всю  жизнь  не  сделавший  себе  никакого  блага. Не существует
перехода от ясного сознания к сновидению -- во сне продолжается
та же жизнь, но в обнаженном смысле. Второй раз увидел Копенкин
свою давно умершую мать -- в первый раз она снилась  ему  перед
женитьбой:  мать  уходила  по  грязной полевой дороге; спина ее
была так худа, что  сквозь  сальную  кофту,  пропахшую  щами  и
детьми,  проступали  кости  ребер и позвоночника; мать уходила,
нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал,  что  там,
куда  она  пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке,
чтобы построить ей курень. Где-то под  лесом  живали  в  теплое
время огородники и бахчеводы, и Копенкин думал поставить курень
матери  именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и
нового сына.
   Сегодня мать приснилась Копенкину  с  обыкновенным  горюющим
лицом -- она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его
весь,  сморщенные  слезницы  глаз  и  говорила  --  маленькая и
иссохшая перед выросшим сыном:
    -- Опять себе шлюшку нашел, Степушка.  Опять  мать  оставил
одну -- людям на обиду. Бог с тобой.
   Мать  прощала,  потому  что  потеряла  материнскую  силу над
сыном, рожденным из  ее  же  крови  и  окаянно  отступившим  от
матери.
   Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза
было  одно  и  то  же  первое  существо для него, как прошлое и
будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как  это  есть,
но  чувствовал, что Роза -- продолжение его детства и матери, а
не обида старушки.
   И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.
    -- Мама, она тоже умерла, как и  ты,  --  сказал  Копенкин,
жалея беспомощность материнского зла.
   Старуха отняла платок -- она и не плакала.
    --  И-и, сынок, ты их только слушай! -- засплетничала мать.
-- Она тебе и скажет и повернется -- все под стать, а  женишься
--  спать  не  с  кем:  кости  да кожа, а на шее рожа. Вот она,
присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..
   По улице шла Роза -- маленькая, живая, настоящая, с  черными
грустными  глазами, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл
мать и прошиб стекло -- для лучшего наблюдения Розы. За стеклом
была деревенская летняя улица -- пустая и скучная, как во  всех
деревнях  в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела
курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за
ней вышли оглядывающиеся люди,  а  потом  другие  люди  понесли
некрашеный  дешевый  гроб,  в  каких  хоронят  на  общественные
средства безвестных людей, не помнящих родства.
   В гробу лежала Роза -- с лицом в желтых пятнах, что бывает у
неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала  неженская
седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех
живых.  Ей  никого  не  нужно, и мужикам, которые ее несли, она
тоже была немила. Носильщики трудились только  из  общественной
повинности, в порядке подворной очереди.
   Копенкин  вглядывался  и  не  верил:  в  гробу лежала не та,
которую он знал, -- у той было  зрение  и  ресницы.  Чем  ближе
подносили  Розу,  тем  больше  темнело  ее  старинное  лицо, не
видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.
    -- Вы мать мою хороните! -- крикнул Копенкин.
    -- Нет, она немужняя жена!  --  без  всякой  грусти  сказал
мужик  и  поправил  полотенце  на  плече. -- Она, видишь ты, не
могла в другом селе помереть, в аккурат у  нас  скончалась:  не
все ей равно было...
   Мужик  считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил
подневольных людей:
    -- Как засыпете ее, приходите -- я поднесу.
    -- Можно,  --  ответил  тот  же  крестьянин.  --  На  сухую
хоронить грешно. Теперь она раба божья, а все одно неподъемная,
аж плечи режет.
   Копенкин  лежал  на  лавке  и  ждал  возвращения  мужиков  с
кладбища.  Откуда-то  дуло  холодом.  Копенкин   встал,   чтобы
заложить  разбитое  стекло, но все окна были невредимы. Дуло от
утреннего  ветра,  а  на  дворе  давно   ржал   непоеный   конь
Пролетарская  Сила.  Копенкин  оправил  на себе одежду, икнул и
вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за  водой;
молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить,
и нежно говорила грудным голосом:
    --  Машка,  Машенька,  ну,  не  топырься, не гнушайся, свят
прилипнет, грех отлипнет...
   С левой стороны  кричал,  оправляя  с  порога  нужду,  босой
человек своему невидимому сыну:
    -- Васька, веди кобылу поить!
    -- Сам пей, она поеная!
    -- Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.
    -- Я вчерась толок: все я да я -- сам натолкешь!
   Воробьи  возились  по  дворам, как родная домашняя птица, и,
сколь ни прекрасны ласточки, но они улетают осенью в  роскошные
страны, а воробьи остаются здесь -- делить холод и человеческую
нужду.  Это  настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое
зерно. На земле могут погибнуть от долгих  унылых  невзгод  все
нежные  создания,  но  такие  живородные  существа, как мужик и
воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.
   Копенкин  улыбнулся  воробью,  сумевшему  в  своей   тщетной
крошечной   жизни   найти  громадное  обещание.  Ясно,  что  он
отогревался в прохладное утро  не  зернышком,  а  не  известной
людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоянием,
а безотчетной надеждой.
    --  Так  лучше,  --  сказал  он,  не  отлучаясь  взором  от
работавшего воробья. -- Ишь ты: маленький, а какой цопенький...
Если б человек таким был, весь свет бы давно расцвел...
   Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек  его  в
разговор,  потом  пошел  к  нему  завтракать  и за столом вдруг
спросил:
    -- А есть у вас такой мужик -- Плотников?
   Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища  подоплеки
вопроса:
    --  Плотников  я  и есть. А что тебе? У нас во всей деревне
только три фамилии и действуют, что  Плотниковы,  Ганушкины  да
Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?
   Копенкин нашел:
    --  Того  самого,  у  которого  рыжий  жеребец -- ловкий да
статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?
    -- А, так то Ванька,  а  я  Федор!  Он  меня  не  касается.
Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе?
Тогда я сейчас пойду кликну его...
   Рябой  Федор  ушел:  Копенкин вынул наган и положил на стол.
Больная баба Федора  онемело  глядела  на  Копенкина  с  печки,
начиная все быстрее и быстрее икать от страха.
    --  Кто-то  тебя  распоминался  так?  --  участливо спросил
Копенкин.
   Баба скосоротилась в улыбку,  чтобы  разжалобить  гостя,  но
сказать ничего не сумела.
   Федор  пришел  с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот
самый босой мужик, который утром кричал  на  Ваську  с  порога.
Теперь  он  надел  валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку,
справленную еще до  женитьбы.  Плотников  имел  наружность  без
всяких  отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала
пожить с ним. Только  цвет  глаз  был  редкий  --  карий:  цвет
воровства   и  потайных  умыслов.  Копенкин  угрюмо  исследовал
бандита. Плотников не сробел или нарочно особый оборот нашел:
    -- Чего уставился -- своих ищешь?
   Копенкин сразу положил ему конец:
    -- Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на  Советскую
власть подымать? Говори прямо -- будешь или нет?
   Плотников  понял  характер  Копенкина  и  нарочно нахмурился
опущенным лицом, чтобы ясно выразить покорность и  добровольное
сожаление о своих незаконных действиях.
    -- Не, боле никогда не буду -- напрямки говорю.
   Копенкин помолчал для суровости.
    --  Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю -- с
корнем в момент вырву, до самой матерной матери твоей докопаюсь
-- на месте угроблю... Ступай теперь ко двору и считай меня  на
свете...
   Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.
    -- Вот это, вот это -- справедливо! Стало быть, ты власть!
   Копенкин  уже  полюбил  рябого  Федора  за его хозяйственное
желание власти: тем  более  и  Дванов  говорил,  что  Советская
власть -- это царство множества природных невзрачных людей.
    --  Какая  тебе власть? -- сказал Копенкин. -- Мы природная
сила.

   Дванову городские  дома  показались  слишком  большими:  его
глазомер привык к хатам и степям.
   Над  городом сияло лето, и птицы, умевшие размножиться, пели
среди строений и на телефонных столбах.  Дванов  оставил  город
строгой  крепостью,  где  было лишь дисциплинированное служение
революции, и ради этого точного пункта ежедневно жили и терпели
рабочие, служащие и красноармейцы; ночью же  существовали  одни
часовые,  и  они  проверяли документы у взволнованных полночных
граждан.  Теперь  Дванов  увидел  город  не  местом   безлюдной
святости, а праздничным поселением, освещенным летним светом.
   Сначала  он  подумал,  что  в  городе  белые. На вокзале был
буфет, в котором без очереди и  без  карточек  продавали  серые
булки.  Около  вокзала  --  на базе губпродкома -- висела сырая
вывеска с отекшими от недоброкачественной  краски  буквами.  На
вывеске  было  кратко  и кустарно написано: "ПРОДАЖА ВСЕГО ВСЕМ
ГРАЖДАНАМ.  ДОВОЕННЫЙ  ХЛЕБ,  ДОВОЕННАЯ  РЫБА,   СВЕЖЕЕ   МЯСО,
СОБСТВЕННЫЕ СОЛЕНИЯ".
   Под вывеской малыми буквами была приписана фирма:
   "Ардулянц, Ромм, Колесников и К".
   Дванов  решил,  что  это  нарочно,  и  зашел в лавку. Там он
увидел нормальное оборудование торговли, виденное лишь в ранней
юности и давно забытое: прилавки под  стеклом,  стенные  полки,
усовершенствованные  весы  вместо безмена, вежливых приказчиков
вместо агентов продбаз и завхозов, живую  толпу  покупателей  и
испускающие запах сытости запасы продуктов.
    --  Это тебе не губраспред! -- сочувственно сказал какой-то
созерцатель торговли.
   Дванов ненавистно оглянулся на  него.  Человек  не  смутился
такого  взгляда,  а,  напротив,  торжественно  улыбнулся:  что,
дескать, следишь, я радуюсь законному факту!
   Целая толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто
наблюдатели, живо заинтересованные отрадным  происшествием.  Их
имелось  больше  покупателей, и они тоже косвенно участвовали в
торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал  его  в
рот.  Приказчик  без  возражения  ожидал  дальнейшего. Любитель
торговли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком
и глубоко задумавшись; потом сообщал приказчику оценку:
    -- Горчит! Знаешь -- чуть-чуть! На дрожжах ставите?
    -- На закваске, -- говорил приказчик.
    -- Ага -- вот: это и чувствуется. Но и то уж --  размол  не
пайковый и пропечен по-хозяйски: говорить нечего!
   Человек   отходил   к   мясу,  ласково  щупал  его  и  долго
принюхивался.
    -- Что, отрубить, что ль? -- спрашивал торговец.
    -- Я гляжу, не конина ли? -- исследовал человек. -- Да нет,
жил мало, и пены не видать. А  то,  знаешь,  от  конины  вместо
навара  пена  бывает:  мой  желудок  ее не принимает, я человек
болящий...
   Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:
    -- Какая тебе конина?! Это белое  черкасское  мясо  --  тут
один  филей.  Видишь,  как нежно парует -- на зубах рассыпаться
будет. Его, как творог, сырым можно кушать.
   Удовлетворенный  человек  отходил  к  толпе  наблюдателей  и
детально докладывал о своих открытиях.
   Наблюдатели,  не оставляя постов, сочувственно разбирали все
функции  торговли.  Двое  не   вытерпели   и   пошли   помогать
приказчикам  --  они  сдували  пыль с прилавков, обметали пером
весы для пущей точности и  упорядочивали  разновески.  Один  из
этих  добровольцев  нарезал  бумажек,  написал  на них названия
товаров, затем приделал бумажки к проволочным ножкам,  а  ножки
воткнул в соответствующие товары; над каждым товаром получилась
маленькая вывесочка, каковая сразу приводила покупателя в ясное
понимание  вещей.  В ящик пшена доброволец вонзил -- "Просо", в
говядину -- "Парное мясо от коровы" и так далее, соответственно
более нормальному толкованию товаров.
   Его друзья любовались такой заботой. Это были родоначальники
улучшателей  государственных  служб,  опередившие  свое  время.
Покупатели  входили,  читали  --  и  верили надписанному товару
больше.
   Одна старушка вошла в лавку и  долго  оглядывала  помещение.
Голова  ее дрожала от старости, усиленной голодом, сдерживающие
центры ослабли -- и из  носа  и  глаз  точилась  непроизвольная
влага.  Старушка подошла к приказчику и протянула ему карточку,
зашитую на прорехах суровыми нитками.
    -- Не надо, бабушка, так отпустим, -- заявил приказчик.  --
Чем ты питалась, когда твои дети ме%рли?
    -- Ай дождались? -- тронулась чувством старуха.
    -- Дождались: Ленин взял, Ленин и дал.
   Старуха шепнула:
    --  Он, батюшка, -- и заплакала так обильно, словно ей жить
при такой хорошей жизни еще лет сорок.
   Приказчик дал  ей  ломоть  пропеченного  хлеба  на  обратную
дорогу, покрывая грехи военного коммунизма.
   Дванов понял, что это серьезно, что у революции стало другое
выражение лица. До самого его дома больше лавок не встретилось,
но пирожки и пышки продавали на каждом углу. Люди покупали, ели
и говорили  о  еде. Город сытно пировал. Теперь все люди знали,
что хлеб растет трудно, растение  живет  сложно  и  нежно,  как
человек, что от лучей солнца земля взмокает п/о'том мучительной
работы;  люди  привыкли  теперь глядеть на небо и сочувствовать
земледельцам, чтобы погода шла нужная, чтобы снег таял  враз  и
вода  на  полях не застывала ледяной коркой: это вредно озимым.
Люди обучились многим неизвестным ранее вещам --  их  профессия
расширилась,  чувство  жизни  стало  общественным.  Поэтому они
нынче смаковали пышки, увеличивая  посредством  этих  пышек  не
только  свою  сытость,  но  и  уважение  к  безымянному  труду:
наслаждение получалось двойное. Поэтому  люди,  принимая  пищу,
держали  подо  ртом руку горстью, чтобы в нее падали крошки, --
затем эти крошки также съедались.
   По бульварам шли толпы, созерцая новую для них самих  жизнь.
Вчера  многие  ели  мясо  и ощущали непривычный напор сил. Было
воскресенье -- день почти душный: тепло летнего  неба  охлаждал
лишь бредущий ветер из дальних полей.
   Иногда  около  зданий  сидели  нищие  и  сознательно  ругали
Советскую  власть,  хотя  им  прохожие  подавали   деньги   как
признакам  облегчения  жизни: за последние четыре года в городе
пропали нищие и голуби.
   Дванов пересекал сквер, смущаясь  массы  людей,  --  он  уже
привык  к  степной воздушной свободе. Ровно с ним шла некоторое
время девушка, похожая на Соню, -- такое же слабое милое  лицо,
чуть  жмурящееся  от  впечатлений.  Но  глаза этой девушки были
более  темными,  чем  у  Сони,  и  замедленными,  точно   имели
нерешенную  заботу,  но  они  глядели полуприкрытыми и скрывали
свою  тоску.   "При   социализме   Соня   станет   уже   Софьей
Александровной, -- подумал Дванов. -- Время пройдет".
   Захар  Павлович  сидел  в  сенях  и  чистил  ваксой  детские
развалившиеся башмаки Александра, чтоб они были дольше целы для
памяти. Он обнял Сашу и заплакал, его любовь к  приемному  сыну
все  время  увеличивалась.  И  Дванов,  держа  за  тело  Захара
Павловича, думал: что нам делать в будущем коммунизме с  отцами
и матерями?
   Вечером Дванов пошел к Шумилину; рядом с ним многие шагали к
возлюбленным. Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе
душу.  Звезды  же  не всех прельщали -- жителям надоели большие
идеи и бесконечные  пространства:  они  убедились,  что  звезды
могут  превратиться  в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет
тифозная вошь.
   Шумилин ел обед и посадил есть Дванова.
   Будильник работал на обеденном столе,  и  Шумилин  про  себя
завидовал  ему: часы всегда трудятся, а он прерывает свою жизнь
на сон. А Дванов времени не завидовал  --  он  чувствовал  свою
жизнь в запасе и знал, что успеет обогнать ход часов.
    --  Пище вариться некогда, -- сказал Шумилин. -- Пора уж на
партсобрание идти... Ты пойдешь иль умней всех стал?
   Дванов смолчал. По дороге в райком Дванов рассказал как мог,
что он делал  в  губернии,  но  видел,  что  Шумилин  почти  не
интересуется.
    --  Слышал, слышал, -- проговорил Шумилин. -- Тебя послали,
чудака, поглядеть просто -- как и что. А то я все  в  документы
смотрю  --  ни  черта не видно, -- у тебя же свежие глаза. А ты
там целый развал наделал. Ведь  ты  натравил  мужиков  вырубить
Биттермановское  лесничество,  сукин  ты  сын!  Набрал каких-то
огарков и пошел бродить...
   Дванов покраснел от обиды и совести.
    -- Они не огарки, товарищ Шумилин... Они еще три  революции
сделают без слова, если нужно...
   Шумилин  не  стал  разговаривать;  значит,  его  бумаги были
вернее людей. И так они молча шли, стесняясь друг друга.
   Из дверей зала горсовета, где должно быть партсобрание,  дул
воздух,  как  из  вентилятора.  Слесарь  Гопнер  держал  ладонь
навстречу воздуху и говорил товарищу  Фуфаеву,  что  здесь  две
атмосферы давления.
    --  Если  б  всю  партию  собрать  в эту залу, -- рассуждал
Гопнер, -- смело можно  электрическую  станцию  пустить  --  на
одном партийном дыхании, будь я проклят!
   Фуфаев   уныло   рассматривал   электрическое   освещение  и
тяготился оттяжкой начала собрания. Маленький Гопнер  выдумывал
еще  какие-то  технические  расчеты  и  рассказывал их Фуфаеву.
Видимо, Гопнеру не с кем было  говорить  дома  и  он  радовался
многолюдству.
    -- Ты все ходишь и думаешь, -- смирно и тонко сказал Фуфаев
и вздохнул своею грудью, как костяным бугром, отчего у него все
рубашки  давно  полопались  и он носил их заштопанными. -- А уж
пора бы нам всем молча и широко трудиться.
   Гопнер удивлялся, за что Фуфаеву дали  два  ордена  Красного
Знамени. Сам Фуфаев никогда ему про это не говорил, предпочитая
прошлому  будущее. Прошлое же он считал навсегда уничтоженным и
бесполезным фактом, храня свои ордена не на груди, а в домашнем
сундуке. Об  орденах  Гопнер  узнал  лишь  от  хвастливой  жены
Фуфаева,  которая  с  такой  точностью знала жизнь своего мужа,
словно она его сама родила.
   Не знала она малого -- за что даются пайки и ордена. Но  муж
ей  сказал:  "За  службу,  Поля,  --  так  и быть должно". Жена
успокоилась, представив службу  как  письмоводство  в  казенных
домах.
   Сам  Фуфаев  был человеком свирепого лица, когда смотреть на
него издали, а вблизи  имел  мирные,  воображающие  глаза.  Его
большая   голова  ясно  показывала  какую-то  первородную  силу
молчаливого ума, тоскующего в своем черепе.  Несмотря  на  свои
забытые   военные   подвиги,   закрепленные   лишь   в  списках
расформированных штабов, Фуфаев  обожал  сельское  хозяйство  и
вообще   тихий   производительный  труд.  Теперь  он  заведовал
губутилем и по своей должности обязан был постоянно  что-нибудь
выдумывать;   это   оказалось   ему   на  руку:  последним  его
мероприятием было  учреждение  губернской  сети  навозных  баз,
откуда  безлошадной  бедноте  выдавался  по  ордерам  навоз для
удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавливался и
с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя
на задние дворы и расспрашивая встречных нищих,  чтобы  открыть
еще   какой-нибудь   хлам  для  государственной  утилизации.  С
Гопнером он тоже сошелся на широкой  почве  утилизации.  Фуфаев
всех спрашивал одинаково серьезно:
    --  Товарищ,  наше государство не так богато, нет ли у тебя
чего-нибудь негодного -- для утиля?
    -- Чего например? -- спрашивал любой товарищ.
   Фуфаев не затруднялся:
    --   Чего-нибудь   съеденного,   сырого,   либо   мочалочки
какой-нибудь,   либо   еще   какого-нибудь...   не   наглядного
продукта...
    -- У тебя, Фуфаев, жара в голове! -- озадачивтлся  товарищ.
--  Какая  теперь  тебе  мочалочка?  Я  сам  в бане хворостиной
парюсь...
   Но  изредка  Фуфаеву  все  же  подавались  деловые   советы,
например  --  утилизировать дореволюционные архивы на отопление
детских  приютов,  систематично  выкашивать  бурьян  на  глухих
улицах,  чтобы затем, на готовых кормах, завести обширное козье
молочное хозяйство -- для снабжения деше-ым  молоком  инвалидов
гражданской войны и неимущих.
   По ночам Фуфаев видел во сне разнообразные утильматериалы, в
форме  отвлеченных массивов безымянного старья. Просыпался он в
ужасе от  своей  ответственной  службы,  так  как  был  честным
человеком.  Гопнер  однажды предложил ему не беспокоиться сверх
сил, лучше, сказал он,  приказать  циркулярно  жителям  старого
мира  сторожить,  не отлучаясь, свой хлам -- на случай, если он
понадобится революции; но он не понадобится -- новый мир  будет
строиться  из  вечного  материала,  который никогда не придет в
бросовое состояние.
   После этого Фуфаев несколько успокоился и  его  реже  мучили
массивные сновидения.
   Шумилин знал и Фуфаева и Гопнера, а Дванов одного Гопнера.
    -- Здравствуйте, Федор Федорович, -- сказал Дванов Гопнеру.
-- Как вы поживаете?
    --  Регулярно,  --  ответил Гопнер. -- Только хлеб свободно
продают, будь он проклят!
   Шумилин говорил с Фуфаевым. Того губком собирался  назначить
председателем   комиссии   помощи  больраненым  красноармейцам.
Фуфаев  соглашался,  уже  привыкнув  после  фронта   к   глухим
должностям.   Многие   командиры   тоже   служили  по  собесам,
профсоюзам,  страхкассам  и  прочим  учреждениям,  не   имевшим
тяжелого  веса  в  судьбе  революции;  когда  такие  учреждения
упрекали,  что  они  влекутся  на   хвосте   революции,   тогда
учреждения  переходили  с  хвоста  и садились на шею революции.
Военные люди почему-то уважали любую службу и, во имя  железной
дисциплины, всегда были готовы заведовать хоть красным уголком,
имея в прошлом командование дивизией.
   Услышав недовольный голос Гопнера, Шумилин обернулся к нему:
    --  Тебе  что,  паек  был велик -- вольная торговля тебе не
нравится?
    -- Нипочем не нравится, -- сразу и серьезно заявил  Гопнер.
--  А  ты  думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет --
вот будь я проклят!
    --  А  какая  же  свобода  у  голодного?  --  с  умственным
презрением улыбнулся Шумилин.
   Гопнер повысил свой воодушевленный тон:
    --  А  я тебе говорю, что все мы товарищи лишь в одинаковой
беде.  А  будет  хлеб  и  имущество  --  никакого  человека  не
появится!  Какая  же  тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе
киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость
и горе... Сроду-то было  когда,  чтоб  жирные  люди  свободными
жили?
    -- А ты читал историю? -- усомнился Шумилин.
    -- А я догадываюсь! -- подморгнул Гопнер.
    -- Что ж ты догадался?
    --  А  то,  что  хлеб и любое вещество надо губить друг для
друга, а не копить его. Раз не можешь  сделать  самого  лучшего
для  человека  --  дай  ему  хоть хлеба. А ведь мы хотели самое
лучшее дать...
   В зале зазвонили о начале собрания.
    -- Пойдем порассуждаем маленько, -- сказал Гопнер  Дванову.
--  Мы  теперь  с  тобой  ведь не объекты, а субъекты, будь они
прокляты: говорю и сам своего почета не понимаю!
   В  повестке  дня  стоял   единственный   вопрос   --   новая
экономическая политика. Гопнер сразу задумался над ним -- он не
любил  политики и экономии, считая, что расчет удобен в машине,
а в жизни живут одни разности и единственные числа.
   Секретарь  губкома,  бывший  железнодорожный  техник,  плохо
признавал  собрания  -- он видел в них формальность, потому что
рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой  речи:
мысль  у  пролетария  действует  в  чувстве,  а  не под плешью.
Поэтому секретарь обыкновенно сокращал ораторов:
    -- Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды
хлеб добывают -- ты помни это!
   А иногда просто обращался к собранию:
    -- Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего  не
понял.  Нам  важно знать, -- уже сердито отчеканивал секретарь,
-- что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он  тут  плачет
нам  о  каких-то  объективных  условиях.  А  я  говорю -- когда
революция, тогда нет объективных условий...
    -- Правильно! -- покрывало собрание. Все равно, если б было
и неправильно, то людей находилось так много, что они  устроили
бы по-своему.
   Нынче  секретарь губкома сидел с печальным лицом; он был уже
пожилым человеком и втайне хотел, чтобы его послали  заведовать
какой-нибудь  избой-читальней,  где бы он мог строить социализм
ручным способом и  смог  бы  довести  его  до  видимости  всем.
Информации,  отчеты,  сводки  и  циркуляры  начинали  разрушать
здоровье секретаря; беря их на дом, он не приносил их  обратно,
а  управляющему  делами  потом  говорил:  "Товарищ Молельников,
знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в
печке пепел. Давай попробуем копий не  посылать  --  посмотрим,
будет контрреволюция или нет?"
    --  Давай,  --  соглашался  Молельников.  -- Бумагой, ясная
вещь, ничего не сделаешь --  там  одни  понятия  написаны;  ими
губернию держать -- все равно как за хвост кобылу.
   Молельников  был  из мужиков и так скучал от своих занятий в
губкоме, что завел на его дворе огородные грядки и  выходил  на
них во время службы, чтобы потрудиться.
   Сегодня   секретарь   губкома  был  отчасти  доволен:  новую
экономическую политику он представлял как  революцию,  пущенную
вперед  самотеком  --  за  счет  желания самого пролетариата. А
раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений,
точно госаппарат  на  самом  деле  есть  машина  для  постройки
социализма. С этого секретарь и начал свою речь.
   Дванов  сидел  между  Гопнером  и  Фуфаевым,  а впереди него
непрерывно бормотал незнакомый человек, думая  что-то  в  своем
закрытом  уме  и  не удерживаясь от слов. Кто учился думать при
революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.
   Партийные люди не походили друг на друга --  в  каждом  лице
было  что-то  самодельное,  словно человек добыл себя откуда-то
своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо --
откровенное,  омраченное  постоянным  напряжением   и   немного
недоверчивое.  Белые  в  свое время безошибочно угадывали таких
особенных самодельных людей и уничтожали их с  тем  болезненным
неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с
испугом и сладострастным наслаждением.
   Газ  дыханий  уже  образовал под потолком зала как бы мутное
местное  небо.  Там  горел  матовый  электрический  свет,  чуть
пульсируя  в  своей силе, -- вероятно, на электрической станции
не  было  цельного  приводного  ремня  на  динамо,  и   старый,
изношенный   ремень  бил  сшивкой  по  шкиву,  меняя  в  динамо
напряжение. Это было понятно для половины  присутствующих.  Чем
дальше  шла  революция,  тем все более усталые машины и изделия
оказывали ей сопротивление -- они уже изработали все свои сроки
и держались  на  одном  подстегивающем  мастерстве  слесарей  и
машинистов.
   Неизвестный   Дванову   партиец   внятно  бормотал  впереди,
наклонив голову и не слушая оратора.
   Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком  удвоенной
силы  --  речью  оратора  и  своим  спешащим  сознанием. Дванов
испытывал  болезненное  неудобство,   когда   не   мог   близко
вообразить  человека  и  хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с
беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому  и  сухожильному
человеку,  почти  целиком  съеденному сорокалетней работой; его
нос, скулья и  ушные  мочки  так  туго  обтянулись  кожей,  что
человека,  смотревшего  на  Гопнера, забирал нервный зуд. Когда
Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но
на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив,  как  редкий.
Долгая  работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера -- осталось
то, что и в могиле долго лежит:  кость  да  волос;  жизнь  его,
утрачивая  всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась
в  одно  сосредоточенное  сознание,  которое  засветило   глаза
Гопнера позднею страстью голого ума.
   Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они
много  беседовали о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой
стоял их город, и курили махорку из  кисета  Гопнера;  говорили
они  не  столько  ради  общественного  блага, сколько от своего
избыточного воодушевления,  не  принимавшегося  людьми  в  свою
пользу.
   Оратор  говорил  сейчас  мелкими  простыми словами, в каждом
звуке которых было движение смысла;  в  речи  говорившего  было
невидимое  уважение  к человеку и боязнь его встречного разума,
отчего слушателю казалось, что он тоже умный.
   Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:
    -- Обтирочных концов нету -- лопухи заготовляем!..
   Электричество припогасло до красного огня -- это по  инерции
еще  вращалась  динамо-машина  на  станции.  Все люди поглядели
вверх. Электричество тихо потухло.
    -- Вот тебе раз! -- сказал кто-то во мраке.
   В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой  и
плакал ребенок в далекой комнате сторожа.
   Фуфаев   спросил   у   Дванова,   что  такое  товарообмен  с
крестьянами в пределах местного оборота  --  о  чем  докладывал
секретарь.  Но  Дванов  не  знал. Гопнер тоже не знал: подожди,
сказал  он  Фуфаеву,  если  ремень  сошьют  на  станции,  тогда
докладчик тебе скажет.
   Электричество  загорелось: на электрической станции привыкли
устранять неполадки почти на ходу машин.
    -- Свободная торговля для Советской  власти,  --  продолжал
докладчик,  --  все равно что подножный корм, которым залепится
наша разруха хоть на самых срамных местах...
    -- Понял?  --  тихо  спросил  Фуфаев  у  Гопнера.  --  Надо
буржуазию   в   местный  оборот  взять  --  она  тоже  утильный
предмет...
    -- Во-во! -- расслышал и  Гопнер,  почерневший  от  скрытой
слабости.
   Оратор приостановился:
    --   Ты  что  там,  Гопнер,  зверем  гудишь?  Ты  не  спеши
соглашаться -- для меня самого не все ясно. Я вас не убеждаю, а
советуюсь с вами -- я не самый умный...
    -- Ты -- такой же! -- громко, но доброжелательно  определил
Гопнер.  --  Дурей  нас  будешь  --  другого  поставим, будь мы
прокляты!
   Собрание удовлетворенно засмеялось. В  те  времена  не  было
определенного  кадра  знаменитых  людей, зато каждый чувствовал
свое собственное имя и значение.
    -- А ты слова тяни на нитку и на  нет  своди,  --  еще  раз
посоветовал оратору Гопнер, не поднимаясь с места.
   С потолка капала грязь. Из какой-то маленькой разрухи вверху
с чердака  проходила  мутная  вода.  Фуфаев думал, что напрасно
умер  его  сын  от  тифа  --  напрасно  заградительные   отряды
отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь.
   Вдруг  Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со
стула.
    -- Мне дурно, Саш! -- сказал он Дванову и пошел с  рукой  у
рта.
   Дванов  вышел  за  ним.  Наружи  Гопнер остановился и оперся
головой о холодную кирпичную стену.
    -- Ты  ступай  дальше,  Саш,  --  говорил  Гопнер,  стыдясь
чего-то. -- Я сейчас обойдусь.
   Дванов  стоял.  Гопнера вырвало непереваренной черной пищей,
но очень немного.
   Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
    -- Сколько лет натощак жил -- ничего не было,  --  смущался
Гопнер. -- А сегодня три лепешки подряд съел -- и отвык...
   Они  сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха
окно, и  все  слова  слышались  оттуда.  Лишь  ночь  ничего  не
произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми
и  темными  местами  земли. Против горсовета находилась конюшня
пожарной команды, а каланча сгорела два  года  назад.  Дежурный
пожарный  ходил  теперь  по  крыше  горсовета и наблюдал оттуда
город. Ему там было скучно -- он пел песни и громыхал по железу
сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих  --
вероятно, речь из зала дошла и до него.
   Секретарь  губкома  говорил  сейчас о том, что на продработу
посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего
шло на обшивку гробов.
   Пожарный недослышал и запел свою песню:
                 Лапти по п/о'лю шагали,
                 Люди их пустыми провожали...
   -- Чего он там поет, будь он проклят?  --  сказал  Гопнер  и
прислушался. -- Обо всем поет -- лишь бы не думать... Все равно
водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!
   Пожарный  в  это  время  глядел  на город, освещенный одними
звездами, и предполагал: что бы было, если б весь  город  сразу
загорелся?  Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на
землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в  сельскую
дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
   Сзади  себя  Дванов  услышал  медленные шаги спускающегося с
лестницы человека. Человек бормотал себе свои  мысли,  не  умея
соображать молча. Он не мог думать втемную -- сначала он должен
свое  умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша
слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки  читал
вслух,  чтобы  загадочные  мертвые  знаки превращать в звуковые
вещи и от этого их ощущать.
    -- Скажи пожалуйста! --  убедительно  говорил  себе  и  сам
внимательно  слушал  человек.  --  Без него не знали: торговля,
товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла  сквозь
все  отряды,  и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался
налог! Верно я говорю иль я дурак?..
   Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал  себе
возражения:
    --  Нет,  ты  дурак!  Неужели  ты думаешь, что Ленин глупей
тебя: скажи пожалуйста!
   Человек явно мучился. Пожарный  на  крыше  снова  запел,  не
чувствуя, что под ним происходит.
    -- Какая-то новая экономическая политика! -- тихо удивлялся
человек. --
 Дали  просто  уличное  название  коммунизму!  И  я по-уличному
чевенгурцем называюсь -- надо терпеть!
   Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
    -- Скажите мне, пожалуйста: вот у  меня  коммунизм  стихией
прет -- могу я его политикой остановить иль не надо?
    -- Не надо, -- сказал Дванов.
    --  Ну, а раз не надо -- о чем же сомнение? -- сам для себя
успокоительно ответил человек  и  вытащил  из  кармана  щепотку
табаку.   Он   был   маленького   роста,  одетый  в  прозодежду
коммуниста, -- шинель с плеч солдата, дезертира царской  войны,
-- со слабым носом на лице.
   Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди
него на собрании.
    -- Откуда ты такой явился? -- спросил Гопнер.
    --  Из коммунизма. Слыхал такой пункт? -- ответил прибывший
человек.
    -- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
   Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
    -- Какая тебе деревня -- беспартийный  ты,  что  ль?  Пункт
есть такой --
 целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там
был, пока что, председателем ревкома.
    -- Чевенгур от Новоселовска недалеко? -- спросил Дванов.
    --  Конечно,  недалеко.  Только  там гамаи живут и к нам не
ходят, а у нас всему конец.
    -- Чему ж конец-то? -- недоверчиво спрашивал Гопнер.
    -- Да всей всемирной истории -- на что она нам нужна?
   Ни Гопнер, ни Дванов ничего  дальше  не  спросили.  Пожарный
мерно  гремел  по  откосу  крыши, озирая город сонными глазами.
Петь он перестал, а скоро и совсем затих -- должно  быть,  ушел
на  чердак  спать.  Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло
начальство. Перед тремя  собеседниками  остановился  формальный
человек и начал кричать с мостовой на крышу:
    --   Распопов!  Наблюдатель!  К  вам  обращается  инспектор
пожарной охраны. Есть там кто на вышке?
   На крыше была чистая тишина.
    -- Распопов!
   Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
   Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом  и  скребущимся
ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что
где-то  ровно  и  длительно  ноет  вода,  уходящая  в подземную
воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал  носом
табак  и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там
думали.
    -- Сколько звезд интересных на небе, -- сказал  он,  --  но
нет к ним никаких сообщений.
   Инспектор   пожарной   охраны   привел   с  крыши  дежурного
наблюдателя.  Тот  шел  на  расправу  покорными   ногами,   уже
остывшими ото сна.
    --   Пойдете   на   месяц   на  принудительные  работы,  --
хладнокровно сказал инспектор.
    -- Поведут, так  пойду,  --  согласился  виновный.  --  Мне
безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.
   Гопнер  поднялся  уходить  домой -- у него был недуг во всем
теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку  и
откровенно заявил:
    -- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
   Дванов  заскучал  о  Копенкине,  о  далеком товарище, где-то
бодрствовавшем в темноте степей.
   Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского  сельсовета
и  тихо  шептал  стих  о Розе, который он сам сочинил в текущие
дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть  на  голову,  а  за
последним  плетнем  околицы простиралась социалистическая земля
-- родина будущих, неизвестных  народов.  Пролетарская  Сила  и
рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном
на храбрость и разум человека.
   Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:
    -- Как ваша фамилия?
   Человек  из  Чевенгура  не мог сразу опомниться от волнующих
его собственных мыслей.
    -- Поедем, товарищ, работать ко мне, -- сказал он.  --  Эх,
хорошо  сейчас  у  нас  в  Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею
громадный трудовой район -- и весь в  коммунизме,  как  рыба  в
озере! Одного у нас нету: славы...
   Гопнер живо остановил хвастуна:
    --  Какая  луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя
четверть была...
    -- Это я от увлечения сказал, -- сознался чевенгурец. --  У
нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
   Три  человека  тронулись  вместе по улице -- под озабоченные
восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших  свет  на
востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна -- в них
открывалась     Дванову    невидимая    половина    прохладного
безветренного мира.
   Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий
гул неизвестной страны, хотя Дванов и  ранее  слышал  про  этот
небольшой  уезд.  Узнав,  что  чевенгурец поедет через Калитву,
Дванов попросил его навестить в Черновке  Копенкина  и  сказать
ему,  чтобы  он  не  ждал  его, Дванова, а ехал бы дальше своей
дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
    -- Заехать не трудно, -- согласился  чевенгурец.  --  После
коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.
    --  Болтает  черт  его  знает что! -- возмутился Гопнер. --
Везде разруха, а у него одного -- свет под абажуром.
   Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.
   "Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного  нет.  Политика
теперь   другая,  но  правильная.  Отдай  моего  рысака  любому
бедняку, а сам поезжай..."
   Дванов остановился: куда мог поехать и  надолго  поместиться
Копенкин?
    -- Как ваша фамилия? -- спросил Дванов у чевенгурца.
    --  Моя-то  --  Чепурный.  Но ты пиши -- Японец; весь район
ориентируется на Японца.
   "...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм.
Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется
не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для
меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой  сподвижник
_Александр Дванов_".
   Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
    --  Сумбур  написал, -- сказал он. -- В тебе слабое чувство
ума.
   И они попрощались и  разошлись  в  свои  стороны:  Гопнер  и
Дванов -- на край города, а чевенгурец -- на постоялый двор.
    -- Ну как? -- спросил у Дванова дома Захар Павлович.
   Александр рассказал ему про новую экономическую политику.
    --  Погибшее дело! -- лежа в кровати, заключил отец. -- Что
к сроку не поспеет, то и посеяно зря... Когда власть-то  брали,
на  завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь,
ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают... Попам тоже
до рая добраться сатана мешал...
   Гопнер когда дошел до квартиры, то у него прошли все боли.
   "Чего-то мне хочется? -- думал он. --  Отцу  моему  хотелось
бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь
оно  проклято,  --  чтобы сделать все сначала, в зависимости от
своего ума..."
   Гопнеру хотелось не столько радости, сколько точности.
   Чепурный же ни о чем не тужил:  в  его  городе  Чевенгуре  и
благо   жизни,   и  точность  истины,  и  скорбь  существования
происходили сами собой по мере надобности. На  постоялом  дворе
он дал есть траву своей лошади и лег подремать в телегу.
   "Возьму-ка  я у этого Копенкина рысака в упряжку, -- наперед
решил он. -- Зачем его отдавать любому бедняку, когда бедняку и
так громадные льготы, скажи пожалуйста!"
   Утром постоялый двор набился телегами  крестьян,  приехавших
на  базар.  Они  привезли  понемногу -- кто пуд пшена, кто пять
корчажек молока, чтобы не жалко было, если отнимут. На заставе,
однако, их не встретил заградительный отряд, поэтому они  ждали
облавы  в городе. Облава чего-то не появлялась, и мужики сидели
в тоске на своем товаре.
    -- Не отбирают теперь? -- спросил у крестьян Чепурный.
    -- Что-то не тронули: не то радоваться, не то горевать.
    -- А что?
    -- Да кабы хуже чего не пришло -- лучше б отбирали  пускай!
Эта власть все равно жить задаром не даст.
   "Ишь  ты  --  где  у  него  сосет! -- догадался Чепурный. --
Объявить  бы  их  мелкими  помещиками,   напустить   босоту   и
ликвидировать  в  течение  суток  всю  эту подворную буржуазную
заразу!"
    -- Дай закурить! -- попросил тот же пожилой крестьянин.
   Чепурный исподволь посмотрел на него чужими глазами.
    -- Сам домовладелец, а у неимущего побираешься...
   Мужик понял, но скрыл обиду.
    -- Да ведь по разверстке, товарищ, все  отобрали:  кабы  не
она, я б тебе сам в мешочек насыпал.
    --  Ты  насыпешь!  -- усомнился Чепурный. -- Ты высыпешь --
это да!
   Крестьянин увидел вяляющуюся чеку, слез с телеги  и  положил
ее за голенище.
    --  Когда  как,  --  ровным  голосом сообщил он. -- Товарищ
Ленин, пишут в газетах, учет полюбил: стало быть,  из  недобрых
рук можно и в мешок набрать, если из них наземь сыплется.
    --  А  ты  тоже  с  мешком  живешь?  --  напрямик спрашивал
Чепурный.
    -- Не ин/а'че. Поел -- и рот завязал. А из  тебя  сыплется,
да  никто  не  подбирает. Мы сами, земляк, знатные, -- зачем ты
человека понапрасну обижаешь?
   Чепурный, обученный  в  Чевенгуре  большому  уму,  замолчал.
Несмотря  на звание председателя ревкома, Чепурный этим званием
не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел  в  канцелярии,
ему  приходила  в  голову жалостная мысль, что в деревнях живут
люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают,  как
им  продолжать  жизнь,  и  если  не  трогать их, то они вымрут;
поэтому весь уезд  будто  бы  нуждался  в  его  умных  заботах.
Объезжая  же  площадь  уезда,  он убедился в личном уме каждого
гражданина и давно упразднил административную помощь населению.
Пожилой собеседник  снова  утвердил  Чепурного  в  том  простом
чувстве,  что  живой  человек  обучен своей судьбе еще в животе
матери и не требует надзора.
   При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил  сподручный
хозяина и попросил денег за постой. У того денег не было и быть
не  могло  --  в  Чевенгуре  не  имелось  бюджета,  на  радость
губернии, полагавшей, что там жизнь идет  на  здоровых  основах
самоокупаемости;  жители  же  давно  предпочли счастливую жизнь
всякому  труду,  сооружениям  и  взаимным   расчетам,   которым
жертвуется живущее лишь однажды товарищеское тело человека.
   Отдать за постой было нечем.
    --  Бери что хочешь, -- сказал сподручному чевенгурец. -- Я
голый коммунист.
   Тот самый мужик, что имел мысли против  чевенгурца,  подошел
на слух этого разговора.
    -- А сколько по таксе с него полагается? -- спросил он.
    --   Миллион,   если   в  горнице  не  спал,  --  определил
сподручный.
   Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки,
кожаную мошонку.
    -- Вот н/а' тебе,  малый,  и  отпусти  человека,  --  подал
деньги бывший собеседник чевенгурца.
    --  Мое  дело -- служба, -- извинился сподручный. -- Я душу
вышибу, а даром со двора никого не пущу.
    -- Резон, -- спокойно согласился с ним крестьянин. -- Здесь
не степь, а заведение: людям и скоту одинаковый покой.
   За городом Чепурный почувствовал  себя  свободней  и  умней.
Снова  перед  ним открылось успокоительное пространство. Лесов,
бугров и зданий  чевенгурец  не  любил,  ему  нравился  ровный,
покатый  против  неба  живот  земли,  вдыхающий  в себя ветер и
жмущийся под тяжестью пешехода.
   Слушая, как секретарь ревкома  читал  ему  вслух  циркуляры,
таблицы,    вопросы    для    составления   планов   и   прочий
государственный материал из губернии, Чепурный  всегда  говорил
одно  --  политика!  -- и задумчиво улыбался, втайне не понимая
ничего. Вскоре секретарь перестал читать,  управляясь  со  всем
объемом дел без руководства Чепурного.
   Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом -- чья
она  была,  неизвестно.  Увидел  ее  Чепурный  в  первый раз на
городской площади, где эта  лошадь  объедала  посадки  будущего
парка,  привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья,
тем  она  дороже  и  милей  для  чевенгурца:   о   ней   некому
позаботиться,  кроме  любого гражданина. Поэтому-то весь скот в
Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и  круглые  обхваты
тела.
   Дорога  заволокла  Чепурного  надолго.  Он пропел все песни,
какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать,  но  думать
было  не  о чем -- все ясно, оставалось действовать: как-нибудь
вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы  она  не  стала
слишком  хорошей,  но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец
спрыгнул с телеги и побежал рядом с  пышущей  усталым  дыханием
лошадью.  Уморившись  бежать,  он  прыгнул  на лошадь верхом, а
телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся  на
телегу  --  ему она показалась плохой и неправильно устроенной:
слишком тяжела на ходу.
   Тпру, -- сказал он коню и враз отпряг  телегу.  --  Стану  я
живую  жизнь  коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста!
-- И, оставив сбрую, он поехал верхом  на  освобожденном  коне;
телега   опустила  оглобли  и  легла  ждать  произвола  первого
проезжего крестьянина.
   "Во мне и в лошади сейчас кровь течет!  --  бесцельно  думал
Чепурный  на  скаку,  лишенный  собственных усилий. -- Придется
копенкинского рысака в поводу держать -- на пристяжку некуда".
   Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки  --
настолько  безлюдной,  словно  здесь  люди  давно  сложили свои
кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи -- и конь под
чевенгурцем глядел на  бесконечный  горизонт  как  на  страшную
участь своих усталых ног.
   Чевенгурец  постучал  в  чью-то мирную хату. С заднего двора
вышел старик и выглянул из-за плетня.
    -- Отопри ворота,  --  сказал  Чепурный.  --  Хлеб  и  сено
водятся у тебя?
   Старик   безбоязненно   молчал,   изучая  всадника  чуткими,
привычными глазами. Чепурный сам перелез через плетень и открыл
ворота. Оголодавший конь сейчас же начал  объедать  под  сараем
присмиревшую   на  ночь  травку.  Старик,  видимо,  оплошал  от
самовольства  гостя  и  сел  на  поваленный  дубок,  как  чужой
человек.  В  избе  чевенгурца  никто  не  встретил;  там  пахло
чистотою сухой старости, которая уже не  потеет  и  не  пачкает
вещей  следами  взволнованного  тела;  он  нашел на полке кусок
хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил
половину старику, а остальное с усилием съел.
   В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал  крошки
нюхательного  табака  в кармане, чтобы понюхать и не скучать до
сна.
    -- Там конь твой мечется, -- сказал старик. --  Так  я  дал
ему  малость отавы... С прошлого года осталась охапка -- пускай
поест...
   Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у  него
была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.
    -- Далеко, отец, от вас до Калитвы?
    --  Дале%ко  не  дале%ко, -- отвечал старик, -- а тебе туда
ехать ближе, чем тут оставаться...
   Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки --
револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.
    -- Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?
    -- Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый  человек!
Народ  дюже  печальный  пошел,  а наша деревня при дороге -- ее
всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят  с  семействами
по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и
жизнь запрещают...
   Ночь  низко  опустила  заволоченное тучами безвыходное небо.
Чепурный выехал из деревни в безопасную степную  тьму,  и  конь
пошел  вдаль,  сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками
испарялась тучная теплота, и  чевенгурец,  надышавшись,  уснул,
обняв за шею бредущую лошадь.
   Тот,  к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского
сельсовета. На столе горела лампа, освещая за  окнами  огромную
тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм --
это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.
    --  То  нам  с  малолетства  известно,  Степан  Ефимыч,  --
соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что  им
не  хотелось  спать.  --  Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу
заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за  то,  раз
мы  этот  социализм  даром для Советской власти заготовим? Ведь
туда трудов немало надобно положить -- как ты скажешь?
   Копенкин горевал, что  нет  с  ним  Дванова  --  тот  бы  им
социализм мысленно доказал.
    -- Как что будет? -- самостоятельно объяснял Копенкин. -- У
тебя  же  у  первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у
тебя там что?
    -- Там-то? -- собеседник останавливался на  своем  слове  и
смотрел  себе  на  грудь,  стараясь разглядеть, что у него есть
внутри. -- Там у меня, Степан  Ефимыч,  одна  печаль  и  черное
место...
    -- Ну вот -- сам видишь, -- указывал Копенкин.
    --  Прошлый  год  я  бабу  от  холеры  схоронил,  -- кончал
печальный гражданин, -- а в  нынешнюю  весну  корову  продотряд
съел...  Две  недели  в  моей  хате солдаты жили -- всю воду из
колодца выпили. Мужики-то помнят...
    -- Еще бы! -- подтверждали двое свидетелей.
   Лошадь Копенкина -- Пролетарская Сила -- отъелась и вздулась
телом за эти недели, что она стояла без походов. По  ночам  она
рычала  от  стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили
на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по  нескольку
раз.  Пролетарская  Сила  угрюмо  смотрела  на  своих зрителей,
поднимала  голову  и  мрачно  зевала.   Крестьяне   почтительно
отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
    --  Ну,  и  конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет -- это
Драбан Иваныч!
   Копенкин давно знал цену своему коню:
    -- Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
   Иногда Пролетарская  Сила  принималась  разрушать  сарай,  в
котором  она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин
и кратко приказывал:
   -- Брось, бродяга!
   Конь затихал.
   Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел,
оброс длинной шерстью и начал  вздрагивать  даже  от  внезапной
ласточки.
    --  Этот конь свойских рук просит, -- рассуждали посетители
сельсовета. -- Иначе он весь сам собой опорочится.
   У Копенкина по должности предсельсовета прямых  обязанностей
не  встретилось.  Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать
мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не  отвечал  на
них  и  лишь  стоял  на страже революционной деревни от набегов
бандитов, но бандиты как будто умолкли.
   На сходе он раз навсегда объявил:
    -- Дала вам Советская власть благо --  пользуйтесь  им  без
остатка врагам. Вы сами -- люди и товарищи, я вам не умник, и в
Совет  с  дворовой  злобой  не появляйтесь. Мое дело краткое --
пресекать в корне любые поползновения...
   Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому  что
он  не  поминал  ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а
бумажки из волревкома складывал в  пачку  до  приезда  Дванова.
Грамотные  мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину
истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может
организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал  новый
закон, Степан Ефимыч?
    -- Нет, а что? -- отвечал Копенкин.
    --  Самим  Лениным  объявлен, как же! Власть теперь местная
сила, а не верхняя!
    --  Тогда  волость  нам  недействительна,  --  делал  вывод
Копенкин. -- Эти бумажки по закону надо бросить.
    --   Вполне  законно!  --  поддакивали  присутствующие.  --
Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.
   Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли
Советскую власть учредить в открытом месте -- без построек.
    -- Можно, -- отвечали  думающие  собеседники.  --  Лишь  бы
бедность  поблизости  была,  а  где-нибудь  подальше  --  белая
гвардия...
   Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в
полночь: в лампе догорел керосин.
    -- Мало из волости керосину  дают,  --  сожалели  уходящие,
ненаговорившиеся  мужики.  --  Плохо  служит  нам  государство.
Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не  понадобились.
Лучше б керосин слали либо постное масло.
   Копенкин  вышел  на  двор  поглядеть на ночь -- он любил эту
стихию и всегда наблюдал  ее  перед  сном.  Пролетарская  Сила,
почуяв  друга,  тихо  засопела.  Копенкин  услышал  лошадь -- и
маленькая женщина снова  представилась  ему  как  безвозвратное
сожаление.
   Где-то  одиноко  лежала  она  сейчас -- под темным волнением
весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых
она ходила, когда была теплой и живой.
    -- Роза! -- сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.
   Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по
перекладине  запора:  он  собирался   вырваться   на   весеннее
бездорожье  и  броситься  наискосок  к  германскому кладбищу --
лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась  в
Копенкине   под   заботами   предсельсоветской  бдительности  и
товарищеской  преданностью  Дванову,  сейчас  тихо   обнажилась
наружу.  Конь,  зная,  что  Копенкин  близок,  начал бушевать в
сарае, сваливая на стены и  запоры  тяжесть  громадных  чувств,
будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.
   Копенкина взяла ревность.
    --  Брось  ты,  бродяга,  --  сказал он коню, ощущая в себе
теплую волну позора.
   Конь проворчал и утих, переведя свои страсти  во  внутренний
клекот груди.
   По  небу  страшно  неслись  рваные  черные облака -- остатки
далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной
вихрь, а внизу было смирно  и  бесшумно,  даже  слышалось,  как
ворочались  куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких
безвредных гадов.
   Копенкин  уперся  рукой  в  глинобитную  стену,  и   в   нем
опустилось сердце, потеряв свою твердую волю.
    --  Роза!  Роза  моя,  Роза! -- прошептал он себе, чтобы не
слышала лошадь.
   Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так
сухо и горячо, что  дерево  рассыхалось.  Заметив  наклоненного
обессилевшего   Копенкина,   конь  давнул  мордой  и  грудью  в
столбовой  упор  и  завалил  всю  постройку  на  свой  зад.  От
неожиданного   нервного   ужаса   Пролетарская   Сила  заревела
по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство  сарая,
выбросилась  к  Копенкину,  готовая  мчаться,  глотать воздух с
пеною рта и чуять невидимые дороги.
   Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел  ветер.  Не
снарядив   коня,   он   вскочил   на  него  --  и  обрадовался.
Пролетарская Сила с размаху понеслась  наружу  из  деревни;  не
умея  от  тяжести  тела прыгать, лошадь валила передними ногами
гуменные плетни и огорожи, а затем  переступала  через  них  по
своему  направлению. Копенкин повеселел, словно ему до свидания
с Розой Люксембург остались одни сутки езды.
    -- Славно ехать! -- вслух сказал  Копенкин,  дыша  сыростью
поздней  ночи  и  принюхиваясь  к  запахам продирающихся сквозь
землю трав.
   Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт  и  спешил
уйти  в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал,
как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце.  Еще  бы
немного  быстрее,  и  Копенкин  запел бы от своего облегченного
счастья, но Пролетарская Сила  слишком  комплектна  для  долгой
скачки  и  скоро  пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под
конем или нет -- не видно; лишь край земли засвежел  светом,  и
Пролетарская  Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая,
что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде  не  прекращалась,
только  к  опущенному  небу шел плавный затяжной скат, которого
еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних
лощин, поднимался сырой холодный  пар,  и  оттуда  же  восходил
тихими  столбами печной дым проголодавшихся деревень. Копенкину
нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.
    -- Отрада жизни! -- говорил он себе, а холод лез ему за шею
раздражающими хлебными крошками.
   Посреди полосы света  стоял  далекий  отчетливый  человек  и
чесал рукой голову.
    --  Нашел место почесаться! -- осудил человека Копенкин. --
Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на  заре  среди
поля  и  не  спит.  Доеду -- возьму и документы спрошу, напугаю
черта!
   Но Копенкина ожидало разочарование  --  чесавшийся  в  свете
зари  человек  не  имел  и  признаков  карманов  или каких-либо
прорех, где  бы  могли  храниться  необходимые  ему  документы.
Копенкин  добрался до него через полчаса, когда уже свет солнца
шумел по всему небу.  Человек  сидел  на  просохшем  бугорке  и
тщательно  выбирал  ногтями  грязь  из расщелин тела, словно на
земле не было воды для купанья.
   "Организуй вот  такого  дьявола!"  --  проговорил  про  себя
Копенкин  и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него
самого, кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке,  тоже
не было никакого бланка.
   Вдалеке,  во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и
не шевелилась лошадь. Ноги ее  были  слишком  короткими,  чтобы
Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее
немощно   прильнул   какой-то   маленький  человек.  С  зудящим
восторгом храбрости Копенкин крикнул: "Роза!" -- и Пролетарская
Сила легко и быстро понесла  свое  полное  тело  по  грязи.  То
место,  где  неподвижно  стояла  коротконогая лошадь, оказалось
некогда полноводным, но теперь исчезнувшим прудом --  и  лошадь
утонула  ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко
спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и
чуткой подруги. Лошадь, действительно,  не  спала  и  доверчиво
глядела  на  Копенкина,  не  ожидая  для  себя  худшего. Спящий
человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла  --
он,  вероятно,  сейчас  участвовал  в  своих  счастливых  снах.
Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал  в
нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже
во   сне,   готовым  на  революционный  подвиг  и  на  нежность
всемирного сожительства. Сама личность спящего не имела  особой
красоты,  лишь  сердцебиение  в  жилах  на худой шее заставляло
думать о нем как  о  добром,  неимущем  и  жалостном  человеке.
Копенкин  снял  со  спящего шапку и поглядел ей вовнутрь -- там
имелась засаленная п/о'том старинная  нашивка:  "Г.-Г.  Брейер,
Лодзь".
   Копенкин  надел шапку обратно на спящую голову, которая сама
не знала, изделие какого капиталиста она носит.
    -- Эй, -- обратился Копенкин к  спящему,  который  перестал
улыбаться  и  сделался  более  серьезным.  --  Чего  ж  ты свою
буржуазную шапку не сменишь?
   Человек  и  сам  постепенно  просыпался,   наспех   завершая
увлекательные  сны, в которых ему снились овраги близ места его
родины, и в тех оврагаютились  люди  в  счастливой  тесноте  --
знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.
    --  Скоро  в  Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, --
сказал проснувшийся. -- Сними веревкой мерку с твоей головы.
    --  А  ты  кто?  --  с  хладнокровным  равнодушием  спросил
Копенкин, давно привыкший к массам людей.
    --  Да  я отсюда теперь близко живу -- чевенгурский Японец,
член  партии.  Заехал  сюда  к  товарищу  Копенкину  --  рысака
отобрать, да вот и коня заморил, и сам на ходу заснул.
    --  Какой ты, черт, член партии! -- понял Копенкин. -- Тебе
чужой рысак нужен, а не коммунизм.
    -- Неправда, неправда, товарищ, --  обиделся  Чепурный.  --
Разве  бы  я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у
нас уже есть, а рысаков в нем мало.
   Копенкин посмотрел на восходящее  солнце:  такой  громадный,
жаркий шар и так легко плывет на полдень, -- значит, вообще все
в жизни не так трудно и не так бедственно.
    -- Значит, ты уже управился с коммунизмом?
    --  Ого:  скажи  пожалуйста!  --  воскликнул с оскорблением
чевенгурец.
    -- Значит, только шапок да рысаков  у  вас  не  хватает,  а
остальное -- в избытке?
   Чепурный  не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он
снял с себя шапку и бросил ее  в  грязь,  затем  вынул  записку
Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.
    --   Нет,   товарищ,  Чевенгур  не  собирает  имущества,  а
уничтожает его. Там живет общий и отличный человек,  и,  заметь
себе,  без  всякого  комода в горнице -- вполне обаятельно друг
для друга. А с рысаком -- это я так: побывал в городе и получил
в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе --  чужую  вошь,
что же ты тут будешь делать-то: скажи, пожалуйста!
    --  Покажь  мне тогда Чевенгур, -- сказал Копенкин. -- Есть
там памятник товарищу Розе Люксембург?  Небось  не  догадались,
холу/и'?
    --  Ну,  как же, понятно, есть: в одном сельском населенном
пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во
весь рост речь говорит массам... Их-то  вне  очереди  выдумали:
если еще кто помрет -- тоже не упустим!
    --  А  как  ты думаешь, -- спросил Копенкин, -- был товарищ
Либкнехт для Розы что мужик для женщины,  или  мне  так  только
думается?
    --  Это  тебе  так  только  думается, -- успокоил Копенкина
чевенгурец. -- Они же  сознательные  люди!  Им  некогда:  когда
думают -- то не любят. Что это: я, что ль, иль ты -- скажи мне,
пожалуйста!
   Копенкину  Роза  Люксембург  стала еще милее, и сердце в нем
ударилось неутомимым влечением к социализму.
    -- Говори, что есть  в  твоем  Чевенгуре  --  социализм  на
водоразделах  или  просто  последовательные  шаги  к  нему?  --
Копенкин спрашивал уже иным голосом, как спрашивает  сын  после
пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его
мать, и верит, что уже мертва старушка.
   Чепурный,  живя  в  социализме,  давно отвык от бедственного
беспокойства  за  беззащитных  и  любимых:   он   в   Чевенгуре
демобилизовал  общество,  одновременно с царской армией, потому
что никто не хотел расходовать своего тела на  общее  невидимое
благо,  каждый  хотел видеть свою жизнь возвращенной от близких
товарищеских людей.
   Чевенгурец спокойно понюхал табаку и только потом огорчился.
    -- Что ты меня водоразделом упрекаешь? А лощины кому  пошли
--  по-твоему,  помещикам?  У нас в Чевенгуре сплошь социализм:
любая  кочка  --  международное  имущество!   У   нас   высокое
превосходство жизни!
    --   А   скот   чей?  --  спрашивал  Копенкин,  жалея  всею
накопленной  силой  тела,  что  не  ему  с  Двановым  досталось
учредить светлый мир по краям дороги к Розе, а вот именно этому
малорослому человеку.
    --  Скот  мы  тоже  скоро  распустим по природе, -- ответил
чевенгурец, --  он  тоже  почти  человек:  просто  от  векового
угнетения скотина отстала от человека. А ей человеком тоже быть
охота!
   Копенкин  погладил  Пролетарскую Силу, чувствуя ее равенство
себе. Он и раньше это знал, только в нем  не  было  такой  силы
мысли,  как  у  чевенгурца,  поэтому у Копенкина многие чувства
оставались невысказанными и превращались в томление.
   Из-за перелома степи, на  урезе  неба  и  земли,  показались
телеги  и  поехали  поперек  взора  Копенкина,  увозя  на  себе
маленьких  деревенских  людей  мимо  облаков.  Телеги   пылили:
значит, там не было дождя.
    --  Тогда едем в твой край! -- сказал Копенкин. -- Поглядим
на факты!
    -- Едем, -- согласился Чепурный. -- Соскучился я  по  своей
Клобздюше!
    -- Это кто такая -- супруга, что ль, твоя?
    -- У нас супруг нету: одни сподвижницы остались.

   Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там,
где  ночью  было  страшно, лежали освещенными и бедными простые
пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с
которой сползло одеяло. По степной реке, из которой  пили  воду
блуждающие  люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожидая
света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды.
   До Чевенгура  отсюда  оставалось  еще  верст  пять,  но  уже
открывались воздушные виды на чевенгурские непаханые угодья, на
сырость  той  уездной речки, на все печальные низкие места, где
живут тамошние люди. По сырой лощине шел нищий Фирс; он  слышал
на последних ночлегах, что в степях обнажилось свободное место,
где  живут  прохожие  люди  и всех харчуют своим продуктом. Всю
свою дорогу, всю жизнь Фирс шел по воде или по сырой земле. Ему
нравилась текущая вода, она его возбуждала и  чего-то  от  него
требовала.  Но  Фирс  не  знал,  чего надо воде и зачем она ему
нужна, он только выбирал места, где воды было погуще с  землей,
и обмакал туда свои лапти, а на ночлеге долго выжимал портянки,
чтобы попробовать воду пальцами и снова проследить ее слабеющее
течение.  Близ  ручьев  и  перепадов  он садился и слушал живые
потоки, совершенно успокаиваясь и сам готовый  лечь  в  воду  и
принять   участие   в  полевом  безымянном  ручье.  Сегодня  он
заночевал на берегу речного русла  и  слушал  всю  ночь  поющую
воду,  а  утром  сполз  вниз  и приник своим телом к увлекающей
влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура.
   Немного дальше Фирса, среди  затихшей  равнины,  в  утренней
пронзительной  чистоте был виден малый город. От едкой свежести
воздуха  и   противостояния   солнца   у   пожилого   человека,
смотревшего  на тот город, слезились добрые глаза; добрыми были
не только глаза, но  и  все  мягкое,  теплое,  чистоплотное  от
рождения лицо. Он был уже в возрасте, имел почти белую бородку,
в  которой  никогда не водилось гнид, живших у всех стариков, и
шел средним шагом к полезной цели своей жизни. Кто ходил  рядом
с  этим  стариком,  тот знал, насколько он был душист и умилен,
насколько  приятно  было  вести   с   ним   честные   спокойные
собеседования.  Жена  его  звала  батюшкой, говорила шепотом, и
начало  благообразной  кротости  никогда  не  преходило   между
супругами.  Может  быть,  поэтому  у  них  не рожались дети и в
горницах  стояла  вечная  просушенная  тишина.  Только  изредка
слышался мирный голос супруги:
    --  Алексей  Алексеевич,  батюшка, иди дар божий кушать, не
мучай меня.
   Алексей Алексеевич  кушал  так  аккуратно,  что  у  него  до
пятидесяти лет не испортились зубы и изо рта пахло не гнилью, а
одной  теплотой  дыхания.  В  молодости,  когда  его  ровесники
обнимали девушек и, действуя той же бессонной силой  молодости,
выкорчевывали  по  ночам  пригородные  рощи, Алексей Алексеевич
додумался личным усердием, что пищу следует жевать как возможно
дольше -- и с тех пор жевал ее до полного растворения  во  рту,
на   что   ушла   одна  четверть  всей  дневной  жизни  Алексея
Алексеевича. До революции  Алексей  Алексеевич  состоял  членом
правления  кредитного  товарищества  и гласным городской думы в
своем   заштатном   городе,   находящемся   ныне   на   границе
Чевенгурского уезда.
   Сейчас  Алексей Алексеевич шел в Чевенгур и наблюдал уездный
центр с окрестных высот. Он сам чувствовал тот постоянный запах
свежего ситного хлеба, который непрерывно исходил с поверхности
его  чистого  тела,  и  прожевывал  слюну  от   тихой   радости
пребывания в жизни.
   Старый  город,  несмотря  на  ранний  час,  уже  находился в
беспокойстве. Там виднелись люди, бродившие  вокруг  города  по
полянам  и  кустарникам,  иные вдвоем, иные одиноко, но все без
узлов и имущества. Из десяти колоколен  Чевенгура  ни  одна  не
звонила,  лишь  слышалось  волнение населения под тихим солнцем
пахотных равнин; одновременно с тем в городе шевелились дома --
их, наверное, волокли куда-то невидимые отсюда люди.  Небольшой
сад  на  глазах  Алексея Алексеевича вдруг наклонился и стройно
пошел вдаль -- его тоже переселяли с корнем в лучшее место.
   В ста саженях от Чевенгура Алексей Алексеевич присел,  чтобы
почиститься  перед  вступлением  в  город.  Он не понимал науки
советской жизни, его влекла лишь одна отрасль -- кооперация,  о
которой  он  прочитал  в  газете "Беднота". До сих пор он жил в
молчании и, не прижимаясь ни  к  какому  делу,  терял  душевный
покой;  поэтому  часто  бывало,  что  от внезапного раздражения
Алексей Алексеевич тушил неугасимые  лампадки  в  красном  углу
своего  дома,  отчего жена ложилась на перину и звучно плакала.
Прочитав о  кооперации,  Алексей  Алексеевич  подошел  к  иконе
Николая   Мирликийского   и   зажег  лампаду  своими  ласковыми
пшеничными руками. Отныне он нашел свое святое  дело  и  чистый
путь  дальнейшей  жизни.  Он  почувствовал  Ленина  как  своего
умершего  отца,  который  некогда,  когда   маленький   Алексей
Алексеевич  пугался  далекого  пожара  и  не  понимал страшного
происшествия, говорил сыну:  "А  ты,  Алеша,  прижмись  ко  мне
поближе!"  Алеша  прижимался  к  отцу,  тоже  пахнувшему ситным
хлебом,  успокаивался  и  начинал  сонно  улыбаться.  "Ну  вот,
видишь,  --  говорил  отец.  --  А  ты  чего-то  боялся!" Алеша
засыпал, не  отпуская  отца,  а  утром  видел  огонь  в  печке,
разведенный матерью для пирогов с капустой.
   Изучив  статью  о  кооперации,  Алексей  Алексеевич прижался
душой к Советской власти и принял  ее  теплое  народное  добро.
Перед  ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божье
государство  житейского  довольства  и  содружества.  До  этого
Алексей  Алексеевич  лишь  боялся  социализма,  а теперь, когда
социализм назвался  кооперацией,  Алексей  Алексеевич  сердечно
полюбил  его.  В  детстве  он  долго  не  любил  бога, страшась
Саваофа, но когда мать ему сказала: а куда же я,  сынок,  после
смерти  денусь? -- тогда Алеша полюбил и бога, чтобы он защищал
после смерти его мать, потому что он признал бога  заместителем
отца.
   В  Чевенгур  Алексей  Алексеевич пришел искать кооперацию --
спасение людей от бедности и от взаимной душевной лютости.
   В Чевенгуре, как  видно  было  с  ближнего  места,  работала
неизвестная  сила  человеческого  разума, но Алексей Алексеевич
заранее  прощал   разум,   поскольку   он   двигался   во   имя
кооперативного  единения  людей  и  деловой любви между ними. В
первую очередь Алексей Алексеевич хотел  достать  кооперативный
устав,  а  затем  пойти  в  уисполком  и братски побеседовать с
председателем, товарищем Чепурным, об организации кооперативной
сети.
   Но   предварительно   Алексей   Алексеевич   задумался   над
Чевенгуром,  подверженным  убыточным расходам революции. Летняя
пыль поднималась с трудолюбивой земли в высоту зноя. А небо над
садами, над уездными  малыми  храмами  и  недвижимым  городским
имуществом   покоилось   трогательным   воспоминанием   Алексея
Алексеевича, но каким -- не всем  дано  постигнуть.  И  Алексей
Алексеевич стоял сейчас в полном сознании самого себя, чувствуя
теплоту  неба, словно детство и кожу матери, и так же, как было
давно, что ушло в погребенную вечную память,  --  из  солнечной
середины  неба  сочилось  питание  всем  людям,  как  кровь  из
материнской пуповины.
   Это солнце веками освещало бы  благосостояние  Чевенгура  --
его  яблочные  с  выкармливали своих детей и горячие вычищенные
купола церквей, робко  зовущие  человека  из  тени  деревьев  в
пустоту круглой вечности.
   Деревья росли почти по всем улицам Чевенгура и отдавали свои
ветки  на  посохи  странникам,  бредущим  сквозь  Чевенгур  без
ночевки. По чевенгурским дворам процветало  множество  трав,  а
трава  давала приют, пищу и смысл жизни целым пучинам насекомых
в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен  людьми  лишь
частично  --  гораздо  гуще  в нем жили маленькие взволнованные
существа, но с этим старые чевенгурцы не считались в своем уме.
   Считались они с более крупными происшествиями, например -- с
летней жарой, бурями и вторым пришествием бога. Если летом было
жарко, чевенгурцы предупреждали по соседству, что теперь и зима
не настанет и  скоро  дома  начнут  загораться  сами  по  себе;
подростки  же  по  указанию  отцов  носили  из  колодцев воду и
обливали ею снаружи дома, чтобы отсрочить пожары. Ночью,  после
жары,   часто   начинался  дождь.  "То  духота,  то  дождь,  --
удивлялись чевенгурцы, -- сроду этого не было!" Если  в  зимнее
время  поднималась  метель,  чевенгурцы  уже  вперед знали, что
завтра им придется лазать через  трубу  --  снег  завалит  дома
неминуемо,  хотя  у  каждого  наготове стояла в комнате лопата.
"Разве тут откопаешься  лопатой!  --  сомневался  где-нибудь  в
горнице  старик.  -- Ишь буран воет какой -- над нашими местами
такого  и  быть  не  должно.  Дядя  Никанор  постарше  меня  --
восемьдесят лет, как курить начал, -- а такой чумов/о'й зимы не
помнит!  Теперь  уж  жди  чего-нибудь!"  В  осенние ночные бури
чевенгурцы  ложились  спать  на  полу,  чтобы  покоиться  более
устойчиво  и  быть  ближе  к  земле  и  могиле.  Втайне  каждый
чевенгурец  верил,  что  начавшаяся   буря   или   жара   могут
превратиться  во  второе пришествие бога, но никому не хотелось
преждевременно оставлять свой  дом  и  умирать  раньше  дожития
своих  лет,  --  поэтому  чевенгурцы  отдыхали и пили чай после
жары, бури и мороза.
    -- Кончилось,  слава  тебе  господи!  --  счастливой  рукой
крестились  чевенгурцы  в  конце  затихшего происшествия. -- Мы
ждали Исуса Христа, а он мимо прошел: на все его святая воля!
   Если старики в Чевенгуре жили без памяти, то прочие и  вовсе
не  понимали,  как же им жить, когда ежеминутно может наступить
второе пришествие  и  люди  будут  разбиты  на  два  разряда  и
обращены в голые, неимущие души.
   Алексей  Алексеевич  некогда  проживал в Чевенгуре и отлично
знал его необеспеченную душевную  участь.  Чепурный,  когда  он
пришел пешим с вокзала -- за семьдесят верст -- властвовать над
городом  и  уездом,  думал, что Чевенгур существует на средства
бандитизма, потому что никто ничего явно не делал, но всякий ел
хлеб и пил чай.  Поэтому  он  издал  анкету  для  обязательного
заполнения
 --  с одним вопросом: "Ради чего и за счет какого производства
вещества вы живете в государстве трудящихся?"
   Почти все население  Чевенгура  ответило  одинаково:  первым
придумал  ответ  церковный  певчий  Лобочихин, а у него списали
соседи и устно передали дальним.
   "Живем ради бога, а не самих себя", -- написали чевенгурцы.
   Чепурный не мог наглядно уяснить себе божьей жизни  и  сразу
учредил  комиссию  из  сорока  человек для подворного суточного
обследования города. Были анкеты и более ясного смысла,  в  них
занятиями назывались: ключевая служба в тюрьме, ожидание истины
жизни,  нетерпение к богу, смертельное старчество, чтение вслух
странникам  и  сочувствие  Советской  власти.  Чепурный  изучил
анкеты  и  начал  мучиться от сложности гражданских занятий, но
вовремя  вспомнил  лозунг  Ленина:  "Дьявольски  трудное   дело
управлять  государством",  -- и вполне успокоился. Рано утром к
нему пришли сорок человек, попили  в  сенцах  воды  от  дальней
ходьбы и объявили:
    -- Товарищ Чепурный, они врут -- они ничем не занимаются, а
лежат лежа и спят.
   Чепурный понял:
    --  Чудаки  --  ночь же была! А вы мне что-нибудь про ихнюю
идеологию расскажите, пожалуйста!
    -- Ее у них нету, -- сказал председатель комиссии.  --  Они
сплошь ждут конца света...
    --  А  ты  им  не  говорил,  что  конец света сейчас был бы
контрреволюционным шагом? -- спросил Чепурный, привыкший всякое
мероприятие предварительно сличать с революцией.
   Председатель испугался:
    -- Нет, товарищ Чепурный! Я думал, что второе пришествие им
полезно, а нам тоже будет хорошо...
    -- Это как же? -- строго испытывал Чепурный.
    -- Определенно, полезно. Для  нас  оно  недействительно,  а
мелкая буржуазия после второго пришествия подлежит изъятию...
    --  Верно,  сукин сын! -- охваченный пониманием, воскликнул
Чепурный. --
 Как я сам не догадался: я же умней тебя!
   Один из сорока человек здесь скромно выдвинулся и попросил:
    -- Товарищ Чепурный, разрешите?
    -- А ты кто такой? -- Чепурный не видел в  Чевенгуре  этого
лица, помня внешность всех остальных людей наизусть.
    --   Я,   товарищ  Чепурный,  председатель  ликвидационного
комитета  по  делам  земства  Чевенгурского  уезда   в   старых
границах,  моя  фамилия Полюбезьев. В комиссию я выдвинут своим
комитетом -- со мной  есть  копия  протокола  распорядительного
заседания комитета.
   Алексей   Алексеевич   Полюбезьев   поклонился   и  протянул
Чепурному руку.
    -- Есть такой комитет? -- удивленно вопросил  Чепурный,  не
чувствуя руки Алексея Алексеевича.
    -- Есть! -- сказал кто-то из массы комиссии.
    --  Упразднить  сегодня же явочным порядком! Поглядеть, нет
ли еще чего из остатков империи, -- и тоже сегодня  уничтожить!
--  распорядился Чепурный и обратился к Полюбезьеву: -- Говори,
гражданин, пожалуйста!
   Алексей  Алексеевич  объяснил  с   больш/о'й   точностью   и
тщательностью  городское  производство вещества, чем еще больше
затемнил ясную голову Чепурного, обладавшего громадной, хотя  и
неупорядоченной  памятью;  он вбирал в себя жизнь кусками, -- в
голове  его,  как  в  тихом  озере,  плавали  обломки  когда-то
виденного  мира  и встреченных событий, но никогда в одно целое
эти обломки не слеплялись, не имея для Чепурного ни  связи,  ни
живого  смысла. Он помнил плетни в Тамбовской губернии, фамилии
и  лица  нищих,  цвет  артиллерийского  огня  на  фронте,  знал
буквально  учение Ленина, но все эти ясные воспоминания плавали
в его уме стихийно и никакого полезного понятия не  составляли.
Алексей  Алексеевич  говорил,  что  есть  ровная степь и по той
степи идут люди, ищущие своего существования вдалеке; дорога им
дальняя, а из родного дома они ничего, кроме  своего  тела,  не
берут.  И  поэтому  они  меняли рабочую плоть на пищу, отчего в
течение  долголетия  произошел  Чевенгур:   в   нем   собралось
население.  С  тех  пор прохожие рабочие ушли, а город остался,
надеясь на бога.
    -- А ты тоже рабочее тело на пустяк пищи менял? --  спросил
Чепурный.
    --   Нет,  --  сказал  Алексей  Алексеевич,  --  я  человек
служащий, мое дело
 -- мысль на бумаге.
   Во  мне  сейчас  стронулось  одно  талантливое  чувство,  --
произнес  далее  Чепурный. -- Нет вот у меня секретаря, что мог
бы  меня  сразу  записывать!..  В  первую  очередь   необходимо
ликвидировать плоть нетрудовых элементов!..
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: