В. Астафьев
Ловля пескарей в Грузии
Рассказ без сокращений и с послесловием

 
Источник

Адольфу Николаевичу Овчинникову
 
На грустно-просветленной земле — Вологодчине, где большей частью простираются болота, по округе заросшие ольховником, опрометчивым клинышком забредающие в хляби, затянутые худой травою и скорбно там чернеющим гнильем сорящим, случаются такие ясные дни, что видно все вокруг делается километров на тридцать. А ведь равнинная, плоская земля, но и на ней, голубою дымкою утекающей в бесконечную даль и соединяющуюся с небом, мужики умели находить такое место для храма и ставили так сооружение, что видно его и от него было во все стороны тоже на много-много верст.
Сама вологодская округа, выделенная от Архангельской губернии и прозванная нововведенным категорическим словом — «область», представляет из себя как бы круглое солнышко, объединяющая много земель иль, скорее, соседствующая с ними по воле Божьей иль по советскому, преград не знавшему праву. С севера Вологодчина упирается в архангельские земли, с северо-запада — в Вепсию и Ленинградскую (все еще Ленинградскую) область, с юго-запада вологодские хламные лесишки и болота без всяких границ и обозначений переходят в знаменитое глухое Пошехонье и, стало быть, в Ивановскую обдасть, где-то на пути по кругу задевают на юге Ярославскую и Костромскую области, а восточные, совершенно глухие районы Вологодчины братски обнимаются с землями вятскими, тоже бедными, малонаселенными, где однако случаются сосновые боры с невеликими, но просторными лесами, и такие тут благостные холмистые места возле малых и больших озер, что вот как бы самим Господом указано святым людям прийти сюда и остаться навеки, отмаливать грехи людские.
Здесь было и еще есть где их отмаливать. На краю земного грохота цивилизации, вдали от срама и греха человеческого доживает свой век, разваливается, зарастает дурниной и крапивой множество Божьих храмов, и живы еще и действуют усердиями (чуть не молвил срамное слово — энтузиастов!) Бога не забывших людей Кирилловский и Ферапонтовский монастыри. Здесь, на этой пронзительно-тихой, желтым песочком занесенной, брусничником и земляницей заросшей земле, могила самого совестливого, самого чистого, пусть и негромкого, но глубоко почитаемого певца и заступника российского Александра Яшина.
Земля вологодская и в погодье навевает печаль, в задумчивость погружает, а уж в непогоду, порой происходящую здесь месяцами, хоть ложись и помирай. Да если еще вокруг пустые, дотлевающие деревни, задернутые хилым зеленцом поля, границы, точнее, квадратики, которых означают каменные бороздки и борозды. Мало того, что земля тут большей частью глинисто-супесная, так в ней еще и камней несметное количество. И они по какому-то закону тяготения к свету иль землевращения высыпают, точно яблоки иль тыквы, а то обозначатся лоснящимся боком буйвола, и без мычанья, не делая вроде бы никаких резких движений, тот буйвол лезет и лезет наружу средь поля, вот и волочи его веревками, кати коньми на обочину, и порой обочины те ширше самого поля, обложенного со всех сторон, будто крепостными укреплениями.
Искал я покоя и уединения ддя жизни и работы, и в конце концов мне помогли найти местность, почти сибирскую, на берегу реки Кубены с каменным порожком, журчливыми перекатами, галечными косами, обвально-песчаным берегом по левую сторону и полого спускающимся, весною и летом зеленым, а зимою заснеженным берегом по правую сторону. Здесь, в деревушке с финским или вепсовским названием Сибла, где жили еще и курились трубами семеро подворий, ожил и тоже задымил трубою мой, восьмой, дом. Поначалу радующийся хорошей рыбалке и лесам вокруг, полным дичи, я не столько работал, сколько сидел на берегу Кубены иль рыскал с ружьем вокруг деревушки. Но добрались преобразователи природы и до Вологодчины, решили Божий мир неслыхан- ными урожаями поразить и всюду понасыпали и горами понавалили химические удобрения, не поинтересовавшись, есть ли кому удобрять землю, пахать и сеять.
Удобрения начало размывать, растаскивать по бедной земле. Веснами в устье каждого лога, ручейка и ручья, впадающих в Кубену, вспухала, шевелилась папуха разноцветной пены, и долгий белесый след тянулся по реке, оседал на дне. В полях вокруг окаменелого снадобья, вылизанного и выеденного животными, вытаивали жалкие трупики зверьков — зайцев, лис, и серой глыбою меж серых камней лежали лоси, над которыми базарило воронье. Птицы погибали где-то в хламе здешних лесов и в месиве серых болот.
А самолеты все летали и летали, все сыпали и сыпали на совсем утихшую землю отраву, машинами, буксуя, завязая, везли и везли в заброшенные поля, к заброшенным селам удобрения, часто высыпая их в кюветы, возле дороги, кто похитрее из шоферов — на улицах и на усадьбах обезлюдевших сел. Проверять некому — химизацией занималась одна организация, колхозами и совхозами заправляла совсем другая, а всеми вместе руководила мудрая партия, заранее сосчитавшая прибавку урожая от химии. Может, и не считала. Со временем в кремлевской шайке и в самом политбюро уже заседали такие дряхлые молодцы, что забыли они, где и как растет хлеб, тем более лен, они уже полагали, что их отдельные харчи и лакомые пайки сами собой заводятся в спецмагазинах, шикарных кремлевских столовых, а в черноморских санаториях не только мандарины и персики растут на деревьях, но и бублики, и булки, и калачи, и даже картошка, к мандариновым деревам привитая, наливается соком.
Все! В рыбоизобильной Кубене я уже не мог наловить ершей на уху, в лесу нечего делать — умолкла, ужалась, еще более пустынной и заброшенной стала эта северная самобытная земля, которую великий поэт, сгубленный современной жизнью, точно назвал «тихая моя родина». И погода часто начала портиться: повырубали леса на северо-западе, урвали последнее здешнее достояние — с паршивой овцы хоть шерсти клок! А уж как навалится на Русь северную, сиротскую, на пашни ее спокинутые, на села безголосые непогодь, так впору вешаться с тоски — и вешались, во все времена и помногу российские людишки.
У меня есть спасение от дремучей, душу сжирающей, непродышливой тоски — работа. Бумага, перо, чернила, вечерами, хоть и тускло, показывает что-то телевизор, на стене поет радио.
Но забота ж о советском человеке спать не давала отцам нашим кремлевским и верным помощникам ихним «на местах», Уж и так, судя по лозунгам, по картинкам в телевизоре, народ только и делает, что от счастья поет-заливается, так надо, чтоб он еще и плясал, весь поголовно, в ладоши чтоб хлопал, да осиянный светлой жизнью здравицы любимой партии дружно кричал.
Пошла по селам бригада энергетиков, спилила деревянные столбы, имея целью сменить их на бетонные, согласно веянью времени смахивающие на восклицательные знаки. Бензопилой-то чего не смахнуть до звону высохшие столбы?! Смахнули, но народ же по-современному ученый, по-современному же и смекалистый — продали парни старухам на дрова столбы по рублю за штуку да и загуляли, сперва пробно, вроде как несмело, потом разошлись, масштаб увеличивать начали, на масштаб средства нужны, и тут из положения вышли — разобрали трактор на запчасти, утащили его в леспромхоз, потом и провода, и тросы разные, и лебедки, и что было в жилом вагончике, и сам вагончик туда же, в леспромхоз, сплавили, да и сами на работу там нанялись.
Обесточилась наша деревня, свет не горит, телевизор не мельтешит, радио не поет, дороги пали от дождей, льющихся не с неба, потому как неба давно не видать. Просто между низко опустившимся серым туманом и высоко поднявшимися тоже серыми испарениями стоит полосатая стена воды и куда-то изливается равнодушно, почти бесшумно. Просто придавило Божий мир, залило, переполнило водой, и лишь сонное, всеутишающее запредельное шуршанье слышно повсюду, Я сперва радовался, что на крыше моего дома время от времени трепетала и жалко позвякивала жестянка, притиснутая к печной трубе, но вот и жестянку сделалось не слышно: размокла глина на трубе, и жестянка прилепилась к ней, или привыкло мое ухо к этому звуку и перестало его воспринимать.
У меня осталось три свечи и на одну заправку керосина в лампу. Возникавшую уже не однажды мысль: «А не застрелиться ли?», отодвинула в сторону мысль другая, здравая — надеть болотные сапоги и шлепать на станцию. Как-нибудь одолею двадцать-то километров, а там на поезд и — в город, домой, к народу. Ну ее к Богу, эту тоже почти умершую, еще одну вологодскую деревушку, пусть тут доживают и домыкают те, кому совсем податься некуда и не к кому. Я уже и рюкзачишко снарядил, в рюкзачишке основной груз — папка с новой моей повестью под названием «Царь-рыба». Ружье, пожалуй, возьму, мало ли что может быть в такую погоду, медведя из лесу вымоет, лихой человек из лагеря умотает, их, лагерей-то, кругом что кочек на болоте.
Догорала русская печка. Самая большая это услада для меня — сидеть возле чела печки, глядеть на огонь, чувствуя не только тепло, но и устойчивое, древнее успокоение, глазеть на чугунок, шкворчащий грязной пеной, где варится картошка. Хорошо, что я с весны запасся сухими дровами. Сейчас я вывалю картошку в деревянное резное блюдо, нарежу хлеба, достану луковицу, соленых огурцов и фляжку именную, еще пермскими хоккейными болельщиками подаренную, достану и, хоть не люблю, просто не переношу пить один, налью водки в керамическую кружку, подаренную уже здесь залетными московскими эстетами, и жахну за что-нибудь, за погоду, пожалуй, за то, чтоб посветлело хоть немножко над этой запущенной, бедной землей, да и над всей моей истерзанной, усталой, в немощь и болезнь впавшей страной, измордованной Россией.
Водочка у меня настояна на ягодах вереска, его за деревней, в заполье, целые заросли, ягоды аж посинели от нетерпения, но брать их некому, городские не берут — колется растение, смолой мажется, ягоды крепко на ветках сидят, не оторвать, отколупывать надо, здешние жители на леченье обковыряют близ дома кустик-другой и довольно. Надевши высокие сапоги, плащ с башлыком, я бродил за телятником меж ежистых кустов и слышал, как кашляют в ограде телята, стоящие по брюхо в размешанной грязи. Только я отлил картошку, поставил на шесток подсушить овощь, снаружи, а уличную дверь, постучали. Я подумал: поблазнилось. С того света еще рано вроде бы, а на этом кто может еще шевелиться, ходить, стучать?
— Петро-овиць! Эй, Петровиць, отворяй! — послышался голос бабы Анны, живущей через поляну против моего дома. Ворча и ругаясь на ходу, я спустился по лестнице к двери, откинул крючок и осветил фонариком соседку, шалашом накинувшую на себя холщовый мешок из-под картошки.
— Ой, Петровиць, цёрной целовек ходит вокруг телятника. Однако, к тебе. К нам кто придет?
Баба эта, Анна, из бедных — бедная, из покинутых — покинутая, из забытых — всеми забытая, выслуживается перед всеми, передо мной в первую голову. Я отдал ей из старой одежонки кое-что, из продуктишек когда маслица отделю молосного, когда колбаски, мяса косточку, как-то бутылку льняного масла с базара привез, так она им чуть ли не всю зиму питалась. У Анны семеро кошек, она их кормит кожурой от картошки. «Мясо сами добывайте!» — говорит. Те выпластали в деревне и в округе всю мелкую птаху, у меня на подлавке и ласточку исхитрились поймать. Четыре ласточкиных дитенка в гнездышке сидят, грудками белеют, но, заметил я, не чивкают и не шевелятся, посмотрел ближе, а они, так вот, рядком сидючи, высохли уже. Без мамы всякому дитю смерть, и птичкам тоже. «Зачем тебе столько кошек-то?» — спрашиваю у Анны. — «А ни зацем и ни поце. От жителей уехавших поосталися. Гоню в лес, не уходят. Хи-иы-тру-щие! Нагуляюцца по весне, нашоркаюцца и, как пора подойдет, в пустых избах спряцюцца, котят приташ-шат и ростят их самостоятельно до тех пор, покуль они зрящие, хорошенькие сделаюцца. Глядишь, мама следует домой, а за нею строем маршируют такие баские котятоцки-ы. Ну, куда их денешь? Вот и накопились».
С жителями этой деревушки отношения мои сложились невдруг. Сперва еще магазинишко действовал, и кое-что, пусть бросовое, в него завозили. Я со всеми здоровался, мне приветливо отвечали. Потом один плоский фигурой, хромающий на обе ноги, но довольно еще свежий лицом старик с голубенькими глазами-дырочками, позвал меня к себе на чай и сказал, что у него целый хлебный ларь книг, так, может, мне которая интересна будет. В ларе том оказались книги большей частью бросовые, из серии убогой советской агитации и героического чтива, но в пыльной глуби ларя, хорошо спрятанные под двойной настил, обнаружились и старые, священного порядка книги и самое ценное, что я давно и безрезультатно искал — «История Государства Российского» Карамзина, изданная бесплатным приложением к дореволюционному журналу «Сельский вестник». Я отдал сколько-то рублей старику Лаврентию и зачастил на огонек — погутарить и почувствовал охлаждение в отношениях ко мне селян, некоторые и не здороваются, отворачиваются при встрече. Я к Анне с вопросом, что я неладно сделал, где допустил промашку. Она поджала губы и, отчужденно отвернувшись, сказала:
— Поце ходишь к Лавре?
Я, естественно, спрашиваю, поце не должен к нему ходить, что он прокаженный какой.
— А коммунист он проклятой, целовек нехорошай.
Оказалось, в молодости Лаврентий здешний шибко нашкодил, под окнами подслушивал, доносы писал, на собраньях врагов обличал и много сгубил своих односельчан. У народа этого, с виду убогого, память еще крепкая. Перестал я ходить к Лавре, да и помер он вскорости, отношения мои в Сибле восстановились, со временем сделался я здесь своим человеком, а как телефон мне провели, и необходимым, чуть у кого беда, несчастье какое, в ночь-полночь ко мне.
Я обулся в высокие сапоги, взял лопату, думая, что за черный человек на машине приехал, и, наказав Анне накрывать на стол, отправился в поиск, освещаясь впереди себя фонариком. Сворот с дороги к деревне давно уже так был разбит, разъезжен, что высокая галечная насыпь расползлась, утопилась в хлябях, возле и вокруг телятника превратившихся в озерины, подернутые ряской и по окраинам начавшие зарастать осокой, даже пук камыша вырос, и травяная ухоронка организовалась такая уютная, что в ней поселился чирок-трескунок, и ни собаки, ни кошки ни с какой стороны к нему подступиться не могли. Машины, а за ними по следу и трактор с тележкой, привозивший хлеб, начали прокладывать объездные пути по когда-то действовавшим хлебным, льняным и клеверным полям, но и эти пути скоро превращались в грязные ухабы, в непролазную путаницу петель и загибов, обнаживших каменные межи, меж которых в скользкой глине был растерт, изжеван колесами бедный травяной покров. Только коню с телегою здесь было способно проехать, и колхоз, кажется, «Маяк» уже начинал обзаводиться лошадьми и приводить а порядок конюшни.
В путанице новопроложенных дорог и объездов за деревней я и встретил человека, который был и в самом деле черен от бороды, его обметавшей, от грязи, его облепившей, может, и от беспросветной ночи, истекающей непрерывным, проклятье нами заслуженное напоминающим дождем. Человек спросил мою фамилию и сказал, что он ко мне. Ну, ко мне так ко мне. Идем молча, я хоть маленько выбираю куда ступить, мой гость прет с отчаянием напропалую, неся на городских ботинках по пуду грязи на каждом. Возле дверей дома я велю ему разуться и поставить ботинки кверху подошвами под дождь. Он молча все это проделывает, и мы поднимаемся в избу.
— Здравствуйте, — поклонился он, войдя в кухню, дому поклонился, Анне, хлопочущей возле стола.
— Здравствуйте, здравствуйте! — в замешательстве ответила Анна и подалась в застолье, как бы заслоняясь от пришельца.
Выглядел он ужасно: мокрый, грязный с головы до пят, обляпанный ряской, значит, попадал в новообразованные озерины, где берега образует навоз в буйных зарослях крапивы, конопли и само собою возникшего хвоща, тальника, дном этих луж-озерин также является навоз. Как и выбрался наш гость из той коричневой топи? Анна, догадался я, тайком ходила на кухню телятника, чтобы из котла с варевом для телят зачерпнуть ковшик своим прожорливым кошкам, которые лопали у нее все, начиная с редиски, моркови, огурца и кончая телячьей запаркой. При этом оставались резвы, игровиты, склонные к постоянному волокитству.
Я увлек гостя в запечье, набросал ему туда все, что было в доме сухое, велел умыться в рукомойнике, прибитом в темном углу, а все мокрое забросить на печь и, когда он объявился в свете лампы, мрачно и смущенно улыбающийся, набросил ему на плечи оставшееся от внука байковое одеяльце.
— Спасибо! — глухо произнес он и представился, — я из Грузыя. Неделю до вас добирался.
— Ну, а коли добрался, прошу за стол.
Анна пригубила из рюмочки, поклевала картошечек, помуслила пластик огурца и заторопилась, объявив, что кошки-разбойницы наповадились лазить на божницу, вцепятся когтями в полотенце и по нему, как канатоходцы, на угловик к иконам, «имя уж все нипоцем, они уж и Бога не бояцца, окоянныя».
В маленьком и тощем рюкзачке, который мой гость нес, зажав удавку в руке, и который я впотьмах и не заметил, гость привез в керамическом кувшине с узким горлышком, огрызком кукурузы заткнутом, чачи, кусок копченого дикого мяса и почти не дающихся зубу лесных груш. Он приехал выговориться, излить душу, и мы просидели с ним до самого утра — он спиной к челу жаром веющей русской печи, я, облокотившись на руку, за столом. Пили редко, но до дна, грузин обходился без тостов, мимолетно заявив, что они, эти приторные, глупые и претенциозные тосты, ему давно надоели, его уже от них тошнит.
Преподаватель Тбилисского университета, кандидат филологических наук, не купивший корочки, а честно защитившийся на ученую степень, уже намеченный в профессора, он вдруг поссорился с коллегами, сплошь взяточниками, пьяницами, бабниками, дети которых ведут барскую разгульную жизнь и озабочены лишь тем, чтобы найти на убогом родословном древе родство с каким-нибудь знатным дворянином, и почувствовать себя «киназом», да урвать через посредников-торгашей побольше денег с русских для пьяного куража и широкого разгула.
Имея четырех детей, он бросил университет и подался к отцу, в Кахетию, а Кахетия и есть истинная Грузия, с нее, да с древней Сванетии и начиналась та страна, что назвалась советской республикой совсем не по воле народа, ее населяющего, страна, стремительно вырождающаяся от безделья, пьянства, разврата, торгашества и непомерного, нигде еще не виданного чванства. «Как будет по-русскому "чванство"»? — «Так и будет. Это наше слово, разящее слово, но на наших нынешних вождей оно уже не действует, потому как они тоже выкормыши чванливого грузина». — «Так, так, от него вся эта...» — он, щелкая пальцами, нетерпеливо искал слово. «Порча», — подсказал я. «Так. Точно. Порча. Лучше не скажешь». — «Увы, дорогой гость, нашей порче тыща лет, грузин-вождь ведь недаром обожал самого куражливого, самого чванливого и жестокого царя Ивана Грозного, но и до Ивана у нас были порченые, психи, дураки, самоеды, а вот умные, деловые, не себя только, но и народ уважающие и жалеющие правители встречались редко. Очень. На одной руке хватит пальцев, чтоб таковых перечесть. Но их или во младенчестве задушили, либо в казематах, и монашеских кельях, и в скитах сгноили, либо табуреткой зашибли».
Мой гость, назову его X... по начальной букве фамилии — потому как и поныне не уверен, что его детей и жену не достанут, не затравят, не уморят голодом, попробовал жить охотой, — отец у него охотник, но уже хватил он цивилизованной жизни, дети и жена вросли в раздрызганную городскую жизнь, да и добычу, дикое мясо, некуда сдать-продать: грузины толкутся на рынках, едят поросят, кур и тыкву, интеллигентно себя понимающие богатые кацо летуют и зимуют в престижных правительственных санаториях, либо объедают дома творчества и всякие прочие хитрые заведения — работать никто не желает, но отдыхать от работы и глумиться над русскими, которые их кормят, всегда пожалуйста. Чтобы не возвращаться в университет, не видеть «этой наглые рожи», решил он заняться переводческой деятельностью и для начала перевести и издать на грузинском языке сборник моих рассказов, но для этого надо ему вникнуть в необъятный и сложный русский язык. Он нашел на карте, где я живу, и решил, что уж вот здесь-то, на самом краю России, и ведется он, настоящий русский язык. Он заехал в Вологду, побывал в Союзе писателей, ему объяснили, как до меня добраться. Сойдя на станции с электрички, он не стал дожидаться в вокзале, когда пройдет дождь, понял, что пройдет он не скоро, вот и двинулся в ночь по бездорожью, и Господь не дал ему заблудиться в глухой России, вывел на верный путь, надеется он, что и впредь Всемилостивейший не оставит его...
Мы с гостем проснулись ополдень, и, хотя за окном шуршало, по стеклам текло и наволочь за окнами была, как и в прежние дни, непроглядной, я по каким-то невидимым и почти неуловимым признакам — по миротворному ли, совсем сонному журчанию дождя на крыше, по разрывам ли дождевых струй и слабым промелькам света в окне, по реву ли кошек, снова пробравшихся на мою подлавку и поднявших там драку с кошками из других домов, по матерщине ли очнувшегося пастуха, выгоняющего телят из грязи, — уловил, почувствовал, что дождь на исходе, иссякает он, и сказал об этом гостю.
— Может, я привез из Грузыя хорошую погоду? Хоть какая-то от нас польза, — грустно улыбнулся мой гость, и я пошел показывать ему удобства. Дом и надворные постройки были у меня по северному обычаю сведены под единую крышу, и в дальнем конце подлавки-сеновала удобно устроен туалет, внизу, под сеновалом, где раньше стоял скот, оборудовали гараж, но по такой погоде к избе моей и к гаражу тоже было не проехать на легковом автомобиле, и я добрался сюда на перекладных.
День мы прожили вяло и лениво. Гость побрился и оказался довольно красивым, еще молодым человеком с печальными орехового цвета глазами. Он похвалил простые удобства моей русской усадьбы, полистал несвежие журналы и газеты, снова долго и молча сидел возле топящейся печки, а к вечеру, когда из серых, все еще лохматых оческов туч проглянула далекая жидкая синева, а за нею и виновато моргающее солнце, гость мой попросился погулять по деревушке.
Его не было долго. Я надел сапоги и куртку, вышел на спуск к реке и увидел темную, в плаще длинно вытянутую фигуру. Он стоял возле руин покинутой избы, на рассыпавшихся остатках кирпичей и смотрел на прорезающиеся блеклые дали, на реку Кубену, вышедшую из берегов и дуром, ошалело катящую мутную воду куда-то вперед и дальше. По затопленным луговинам, из которых торчали иглы осоки, головки череды, плавали, смутно белея исполосканными головками, белые ромашки, упрямые шишки кровохлебки багровели празднично, ходили, но больше стояли по колени в воде и о чем-то горестно думали коровы, ненасытные овцы уже стригли, жадно выедали с посвежевших косогоров траву, и кони как припали губами к обсыхающей на скатах луговине, так и не поднимали головы.
— Бедная, бедная Россия, — вздохнул мой гость и понуро побрел домой, — бедный, бедный народ. За что его так?
— С Богом он не в ладу. За озверелыми безбожниками- коммунистами погнался к счастливой жизни.
— И рябой грузын впереди.
У меня кем-то из московских залетных приятелей было оставлено и так более никогда не востребовано одноствольное ружье, и, когда подсохло, спала вода в Кубене, но еще не настолько, чтобы можно было рыбачить, мы переплыли с гостем в моей лодке на другую сторону реки, где села сплошь были брошены, никто не тревожил леса И в них велась еще дичь, не отравленная покамест старательными химиками, потому что земли здесь совсем некому стало обрабатывать, и углубились по старой травяной дороге в лес. Гость не соврал, охотничьи навыки его были явными, стрелял он хорошо и выбил влет из моей двустволки на заброшенном покосе тетерку и косача, затем подбил с дороги тяжело поднимающегося глухаря, свалившегося в еловые крепи, и по тому, как долго и упорно искал птицу и нашел-таки мой гость, я убедился, что он с детства охотник. Я подманил манком и взял трех рябчиков. Они, компанейские ребята, наскучались за непогожие дни и шли на пищик охотно.
«Довольно!» — сказали мы почти одновременно и вернулись домой. Я занялся рукописью, а X... теребил, опаливал в печи и умело потрошил птицу. Прожил он у меня неделю, и все это время мы питались дичиной. Потом я снарядил гостя в дорогу, проводил за телятник, к дороге на станцию, надеясь поймать попутную машину, гость мой все поглядывал с насыпи дороги на рассыпанную, ряд утратившую деревушку Сиблу, на заречные пестреющие леса и безглазые деревушки по склонам реки и все повторял пляшущими губами:
— Боже! Боже, чем провинилась эта земля? Она-то, она-то в чем виновата. — И не раз повторил: — А все, что вы мне сказали про спесивую мою Грузыю, непременно напишите, непременно. Русские, в первую очередь писатели, почему-то всегда заискивали и заискивают перед грузинами. Это унижает и грузин, и самих русских. Уж коли объявили себя братьями, так и надо держаться по-братски, на равных. И не только в пьяном застолье, в блудливых тостах.
Через три года он прислал мне книгу моих рассказов, им переведенных, Издал и прислал, несмотря на то, что в это время широким валом катилась по стране травля меня за рассказ «Ловля пескарей в Грузии», и я был объявлен вечным врагом грузинского народа. Но о травле и шумихе, недостойной людей, называющих себя просвещенными, да еще и интеллигентами. «Мы уже читали Евангелие, когда вы еще по лесам в шкурах бродили», — написал мне один разгневанный грузин, называющий себя ученым, но и Евангелие, и ученость, и спесь не помогли: скоро, скоро наступит время доказать свою жизнеспособность, станет надобно самим кормиться, воевать, строить, жить свободно, доказывать не на словах и в застолье ученость свою и культуру. И тут обнаружится...
Но об этом после, а пока что рассказ, целиком, без кастраций. Хватит шапку ломать, хватит заискивать, выслуживаться перед «братьями дружеских земель и республик». Следует быть достойным выслушать и прочесть правду о себе любому человеку, всякому народу.
 
  ***
 
Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз, как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы я себя чувствовал неполноценным, второстепенным человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех талантливых мужчин, почти Герой Советского Союза — в любом доме, но в особенности в модном, был нештатным распорядителем, законодателем морали, громко, непрекослов- но внушавший всем, что сочиненное им, снятое в кино, поставленное на театре — он подчеркнуто это выделял — на театре! а не в театре — создания ума недюжинного, таланта исключительного, и если перепивал или входил в раж — хвастливо называл себя гением.
Когда в очередной раз меня поселили в комнате номер тринадцать, в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дому в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе.
В последний мой приезд в творческий дом располневшая на казенных харчах, неряшливая еврейка, а треснувших в промежности джинсах, навесила, почти погрузила кобылий зад в мою тарелку с жидкими ржавыми щами, громко разговаривая про Шопенгауэра, Джойса и Кафку с известным кинокритиком, называя его Колей, и все чего-то елозила этим задом, таранила стол. Я начал закипать — жена взяла меня за руку и увела от скандала. Как и всякий русский провинциал, упорно надеющийся пронять современное общество покладистостью характера, смирением неприхотливого нрава, перестал я утруждать собою дома творчества, решив придерживаться отечественной морали: «Хорошо на Дону, да не как на дому».
Но то, о чем я хочу поведать, произошло в ту наивную пору, когда я еще не терял надежды усовестить литфондовских деятелей, думал: хоть однажды они ошибутся да и расположат меня по-человечески.
Нет, ни разу не ошиблись!
Забалованный лестью, истерзанный гениями и истерическими писательскими женами, директор Дома творчества, который, не будь Литфонда, разбивал бы в горах и на больших дорогах, поместил нас с женою в комнате с видом на железную дорогу, в корпус, где жили родственники писателей, какие-то пьющие и поющие кавказцы, начальник похоронного бюро Союза писателей, разряженный под Хемингуэя, и другие важные деятели творческих организаций. На солнечном Кавказе нас с женою так ловко и в такую дыру законопатили, что солнца, как в зимнем Заполярье, совсем было не видно, разве что на закате — чтоб мы его вовсе не забыли; вожделенное море располагалось под другими окнами, возле других корпусов.
С тех пор, вот уж лет тридцать, живу и работаю я по русским деревням, не потребляю более в домах Литфонда бесплатную капусту, свеклу и морковку, способствующую пищеварению и развитию умственности.
Так вот, когда я отбывал «срок» в комнатке окнами отнюдь не на утреннюю, свежестью веющую зарю и не на море, внизу, в вестибюле административного корпуса, поднялся скандал. Я подумал, что явился очередной гений и требует апартаментов согласно своему таланту. Каково же было мое изумление, когда я увидел внизу двух разгневанных людей кавказского происхождения: один — директор Дома творчества, в другом я узнал своего сотоварища по Высшим литературным курсам — свана Отара. Человек с тяжеловатым лицом, со сросшимися на переносице дремучими бровями, молчаливый, почти непьющий, но всегда всех угощающий, он единственный из всех курсантов носил галстук зимою и летом, в непогоду и в московскую пыльную жару, всегда был вежлив и раз, единственный раз, сорвался, показав взрывную силу духа и мощь характера сыне кавказских гор.
В нашей группе учился армянин, выросший в Греции. Возвратившись в отчий край, он считал, что, коли был приобщен к культуре древней Эллады, стало быть, может поучать людей круглосуточно, и занимал собою большую часть времени, выступая в классе по вопросам философии, искусства, экономики, соцреализма, русского языка, европейской культуры. В это время курсанты занимались кто чем, большей частью рисовали в блокнотах головки и ножки девочек, читали газеты. Алеша Карпюк, тоже говорун беспробудный, листал польские журналы с полуприличными карикатурами; сидевший от меня по левую руку азербайджанец Ибрагимов — писал стихи, справа налево, упоенно начитывая их себе под нос. Были и те, что играли в перышки, в спички, писали короткие, информационного характера письма домой и пылкие, порою в стихах — своим новым московским возлюбленным. Но большей частью курсанты дремали, напрочь отключившись от умственных наук и от голоса оратора, аудитория нет-нет да и оглашалась храпом, тут же испуганно обрывающимся.
И один, только один человек, как оказалось, в классе внимал пришельцу из Эллады и, внимая, накалялся, в сердце его накапливался взрыв протеста. В середине урока философии, совсем уж черный от тяжкого гнева, Отар громко захлопал партою, с вызовом взял стопку книг под мышку, высокий, надменный, дымящийся смоляным дымом, отправился из аудитории, громко, опять же с вызовом, топая башмаками.
Народ проснулся, оратор смолк. Преподаватель философии, добрейшая женщина, обиженно заморгала:
— Ну, товарищи! Ну, я понимаю... может, я недостаточно глубоко освещаю вопросы философии, но я — преподаватель... я, наконец, женщина. Если вы заболели или что, так спросите разрешения...
— Извините! — мрачно уронил Отар и, вернувшись на середину класса, тыкал пальцем в пол, не в состоянии что-либо молвить дальше, глаза его острой сталью сверкали из разом обросшего бородою лица. — Я приехал... Я приехал... — наконец вырвалось из стесненной груди. — Я приехал Москву из родной, далекой Грузыя слушат профессор, слушат акадэмик, слушат преподаватэл, но не этот... — далее последовали непереводи- мые слова.
Отар грохнул дверью и удалился.
Слушатели Высших литературных курсов упали под парты. Певец Эллады пытался что-то сказать, но так как был, кроме всего прочего, еще и заикой, сказать ему ничего не удавалось.
Какое-то время он на занятиях не появлялся — болел или ходил в проректорат жаловаться на национальный выпад. Отар, еще более смурной, но прибранный, сидел непоколебимо за партой и реденько сгибался, чтобы завести в блокнот глубокие мысли и умные высказывания преподавателей.
И вот этот самый Отар, собрат по курсам, с руками в оттопыренных карманах смятых брюк, со спущенным почти до пупа галстуком, обнажившим волосатую грудь, со шляпою набекрень, с цигаркою в зубах, пер на директора Дома творчества грудью. А тот, привыкший, чтоб с него пушинки снимали, пер на Отара брюхом и все орал, брызгая слюной. Они уже брались за грудки, когда я вклинился меж ними, растолкал их. Отар — гордый сын высоких заснеженных гор, — начал орать на меня:
— Ты зачэм здэс живешь?! Зачэм? Ты зачэм не убьешь этого дурака? Зачэм? Тебе мало моего дома? Мало тэсят комнат! Я построю тебе одыннадцат. Я помешшу тебя, свой учител! Луччий санаторий Цхалтубо! Тебе не надо Цхалтубо? Надо этот поганый бардак?... Знакомься, мой брат Шалва, — показал он на скромно стоявшего в отдалении молодого человека. — А это моя жена, — махнул он на женщину, одетую в темное, в еще большем отдалении стоявшую, совершенно бледную от испуга. — Я приехал за тобой. Хочу, чтоб ты увидел Грузыя не в кино, грузын не на базаре...
Я поскорее повел, да что повел, потащил гостей вверх по лестнице, в свое «помещение». На ходу затягивая галстук, отыскивая, куда бы бросить окурок, Отар оглянулся и погрозил пальцем директору, которого тут же окружили щебечущие дамочки, одна из них вытряхивала валидол на ладонь. Но директор, все еще трясясь от гнева, капризно отстранял руку благожелательницы.
— Мы еще встрэтимся с тобой, образина! — крикнул Отар сверху. Не зря он два года вкушал московский хлеб, толкался среди русских — какое точное, разящее слово почерпнул из кладезя нашего великого языка.
— У тебя, конечно, нечего выпыт? — войдя в нашу комнату и упавши в кресло с протертой творческими задами грязной обшивкой, произнес Отар и, не дожидаясь моего ответа, приказал, — Шалва!
У меня было, как я считал, хорошее грузинское вино — «Псоу».
— Это сака, ее пьют курортники! — небрежно отмахнулся гость от моего угощения.
Было что-то неприятное в облике и поведении Отара. Когда, где он научился барственности? Иди на курсах он был один, а в Грузии другой, похожий на того всем надоевшего типа, которого и грузином-то не поворачивается язык назвать. Как обломанный занозистый сучок на древе человеческом, торчит он по всем российским базарам, вплоть до Мурманска и Норильска, с пренебрежением обдирая доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами. Жадный, безграмотный, из тех, кого в России уничижительно зовут «копеечная душа», везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилема- нию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, с сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек, всунутого в джинсы с расставленным поясом.
Запыхавшийся Шалва приволок две корзины, и, молчаливо сидевшая, опять же в отдалении, жена Отара тенью заскользила по комнате, накрывая на облезлый хромой стол, испятнанный селедками, заляпанный бормотухой, съедающей любой лак, любую краску. Для приличности мы его прикрыли курортной газетой.
В несезонное время дома творчества писателей отдаются летчикам, шахтерам, машиностроителям, и они тут веселят сами себя чем могут, потому как нет в писательских заведениях ни массовика-затейника, ни радио в комнатах, ни громких игр, ни танцев, ни песен. Кино, да и то старое, бильярд с обязательно располосованным сукном, библиотека, словно в богадельне, с блеклой, вроде бы тоже из богадельни выписанной библиотекаршей, у которой всегда болеет ребенок и по этой причине она выдает и собирает книжки очень редко.
За столом, заваленным разной зеленью, была зелень даже чернильного цвета, которую наш брат и не знает, как и с чем едят. Выяснилось, что столкновение Отара с директором произошло как раз из-за раздрызганного внешнего вида моего гостя. Увидев Отара, директор Дома творчества индюком налетел на него:
— Вам тут не притон!
— В притоне приличней!
Я сказал Отару, что ему, отцу четверых детей, уроженцу Сванетии, жителю сельской местности, не пристало держать себя развязно и что на сей раз начальник этого хитрого заведения прав, одернув его, но орать и за грудки браться не надобно бы ни тому, ни другому.
— Вот сядем в машину, поедем по асфальту, потом сельскими дорогами, под нашим бодрым грузинским солнцем — распояшешься и ты, — мрачно заверил меня Отар.
 
  ***
 
Через пару часов мы уже катили в сторону Сухуми и дальше. За рулем сидел и ловко, но без ухарства и удали, вел машину Шалва — помнил он частые могилы по обочинам дорог, где нашли последний приют подгулявшие «мальчики», гоняющие машины на пределе всех скоростей, и обязательно в гуще движения.
Отар, взявшийся показывать нам путь и рассказывать обо всем, что мы увидим, упорно молчал, пока мы мчались по курортному побережью, и только в Зугдиди, резко выбросив недокуренную цигарку в приоткрытое окно, произнес:
— Вот самый богатый город Грузыя. Здесь можно купить машину, лекарство, самолет, автомат Калашникова, золотые зубы, памятник геноцвале в кепке, диплом отличника русской школы и Московского университета, не знающего ни слова по-русски, да и по-грузински тоже. Здесь нет пока в продаже атомной бомбы, но, думаю, скоро будет...
Ввиду столь бурного вторжения в Дом творчества моего сокурсника, быстрых сборов и стремительного отъезда я не успел сказать, что бывал уже в Зугдиди, и в глуби Грузии бывал, и пусть зрительно, мимоходно знал уже ее.
В селении Гульрипши, на окраине Сухуми, обретался мой давний широкодушный приятель. Он работал на Севере, в Салехарде, сотрудником местной газеты, его жена, уроженка теплых кубанских земель, изнемогла, устала от Севера, постоянно болела простудными болезнями, а подходила ей пора рожать второго ребенка, и вот рисковые люди рванули на самый что ни на есть теплый юг, с капиталами, заработанными «на северах», коих, думалось им, хватит не только купить тут уголок, но прожить какое-то время безбедно.
Еще работая в салехардской газете, приятель мой, кстати, сибиряк по рождению, омич, пописывал и в центральные газеты «Водный транспорт», «Известия», — где его обнадежили, что, мол, со временем в штат возьмут. Прожженные лодыри и пьяницы из сухумской газеты обрадовались явлению с севера пишущего человека, стали давать ему редакционные поручения, и однажды он попал в Гульрипши, в совхоз имени какого-то вождя иль партсьезда. В совхозе издавалась многотиражка, и в ней освободилось место, приятеля моего взяли в штат и дали ему комнатку в совхозном общежитии. Человек добросовестный, талантливый, приятель мой, еще только собираясь на Черноморье, начал учить грузинский язык и к той поре, как нам встретиться, знал его уже довольно сносно, мог общаться с местным населением, что газетчику было совершенно необходимо. В Гульрипши отыскал новоприезжего жителя местный журналист-пройдоха, собственный корреспондент журнала «Крокодил», которого грузины, да и абхазцы, да и армяне боялись, как испепеляю- щего огня. Журналист русского издания, не умеющий писать по-русски, я поименовал его на украинский манер — Убивайло, нанял моего приятеля в батраки за гонорар из «Крокодила», который богатенький, от взяток раздобревший работодатчик и деньгами не считал. Он позволял «новому другу» бывать у себя дома с семьей, где шли постоянные приемы важных гостей, нужного начальства, обещал выхлопотать квартиру в Сухуми, вытащить из многотиражки в собкоры центральной или на худой конец сухумской курортной газеты.
К той поре, как нам встретиться в Гульрипши, приятель мой понял, что Убивайло крутит динаму, ничего он не выхлопочет, никуда его не пристроит и нужен он пройдохе именно пишущим батраком, на веревочке в убогой многотиражке привязанным. Побывал и я на приеме в доме Убивайло, приятель уговорил, полезно, мол, посмотреть грузинскую комедию, и я немало повеселился. Среди знатных гостей были два польских проходимца, муж с женой, чего-то в России и на юге снимающие для какого-то журнала. А в общем-то обыкновенные спекулянты, сбывающие золотишко, серебро и тряпки, обратно же везущие богатый антиквариат, эти всем уже надоевшие железные чеканки и прочее барахло. Хозяину они представились французами, он млел от важности, говорил цветистые тосты, заставил какого-то местного газетчика иль судью запевать, и две тюремного вида личности, подававшие на стол, ладно ему подтянули.
«Это не комедия, это прелюдия к ней, — заверил меня приятель, — главная комедия впереди, послезавтра мы поедем в Зугдиди».
Зугдиди, как принято нынче говорить, стоял на ушах. Какие-то упитанные люди встретили нас на окраине города и, схватясь за ручки «Волги», прытко бежали рядом с нею, пока машина не остановилась. Из машины вышел утомленный Убивайло и начал заправлять рубаху в штаны, натягивать подтяжки, надевать пиджак. «О-о», — всплеснули руками встречающие и принялись обнимать, по-женски страстно целовать высокого гостя. Он величественно отвечал на приветствия, косился в нашу сторону — видим ли мы, как его почитают и встречают. Кажется, весь ухоженный городок Зугдиди сбился с ног, суетясь вокруг Убивайло, я догадался: тут много воруют и боятся быть пойманными многие.
Для начала, до того как начнется обед, нам показывали местный довольно богатый музей, где мне более всего запомнился уголок Наполеона, да-да, того самого мусью, которого русские умыли в 1812 году и домой без почестей проводили. Наполеон вроде бы состоял в родстве с великими грузинскими князьями Гантиади. И с кем только не состоял в родстве этот авантюрист! В Зугдиди набралась целая комната вещей, бумаг, безделушек, имеющих отношение к воинственному императору. Запомнился более других портрет императора, еще молодого, но уже с печатью трагедии на пухлом лице. В зале живописи висела огромная, густо писанная картина с изображенными на ней сражающимися вепрями. Нежный тихий мальчик, сын моего приятеля, сказал:
— Папа с мамой дерутся! — чем рассмешил до слез всех гостей, посетителей, и потом, за столом, среди других велеречивых, многословных тостов было оценено остроумие мальчика и, по-моему, сказан единственный искренний тост — во здравие его.
Приятель мой, уже собкоривший в центральной газете, был задирист и мрачен, попросил принести первый том нового издания «Большой Советской Энциклопедии». Не спрашивая, зачем она ему, хозяева тут же отослали машину в городскую библиотеку, и энциклопедия была немедленно доставлена.
— Вот здесь, в этой книге, — поднял мой приятель черный увесистый том энциклопедии, — есть статья и о моем сегодняшнем русском госте, — неожиданно для меня заявил он. — А такой чести удостаиваются очень редкие люди. Во всяком разе из здесь сидящих никто в эту книгу не попал. Так выпьем за моего почтенного и достославного русского друга...
Я вспомнил, что среди писем, гранок и версток вычитывал маленькую гранку на зеркальной бумаге для какого-то непонятного издательства, но куда, зачем эта заметка нужна, по безалаберности и занятости своей не поинтересовался и забыл о ней. И вот передо мной энциклопедия! Большая! И моя фамилия, имя и отчество в ней. Я таращусь на заметку зрячим глазом, как баран на новые ворота, мне и смешно, и боязно — это куда же, в какое сообщество занесло чалдона из безграмотной крестьянской семьи, из далекого таежного села?!
— Сейчас крупные деятели Зугдиди начнут донимать тебя вопросом: «Сколько это стоит?» — ехидно заметил приятель и прикрыл рот ладонью, увидев, как раскрасневшийся лысый деятель местного масштаба, елейно улыбаясь, направляется ко мне с наполненным фужером. Он и вправду спросил на ушко: «Сколько стоит попасть в этот книга? » А я, разозлясь, громко сказал самую доступную моему воображению сумму.
— Десять тысяч!
— Ка-какой пустяк! — откликнулось застолье. И тогда я поверил, что атомную бомбу здесь тоже скоро можно будет купить.
 
  ***
 
Отар еще больше помрачнел. Мы были уже за перевалом, верстах в ста от моря. Ехали трудно и медленно по пыльной и ухабистой дороге с неряшливо и скупо засыпанными гравием ямами, колеями, выбитыми колхозными тракторами и машинами до глубины военных траншей, ну прямо как на нашем богоспасаемом Севере, а по берегу-то моря все вылизано, почищено, прикатано, приглажено, музыка играет, девочки гуляют, цветы цветут, джигиты пляшут, птички поют...
По обе стороны дороги трепались остатные лохмотья кукурузы, табака и ощипанных роз, кое-где поля реденько загораживало деревцами, мохнатыми от пыли и инвалидно сниклыми. Глупая, веселая мордаха стихийно и не ко времени выросшего подсолнуха-самосевки, нечаянно затесавшегося в чужую компанию, реденько радовала глаз. Набегающие на нас селения жили размеренной, несуетной жизнью. Сельские дома, строенные все больше из ракушечника и серого камня, были велики по сравнению с нашими, много на них было каких-то надстроек, террас, веранд, подпорок, а вот окон меньше, чем в российских домах, где солнце ждут и ловят со всех сторон, здесь же порой спасаются глухими стенами от зноя и слепящего света. Возле домов ворошились и сидели в пыли куры, злобно дергали головами и болтали блеклыми, вислыми гребнями и подбородками, напоминающими порченое сырое мясо, индюки. Шлялись по улицам волосатые, тощие свиньи с угольниками на шее, да выдергивали из заборных колючек какую-то съедобную растительность костлявые коровы, со свалявшейся на спинах шерстью и с вымечком в детский кулачок. Собаки-овчарки в исправительно-трудовых колониях нашей местности куда крупнее, статней и сытей грузинских коров.
Две-три магнолии средь селения; старая чинара с пустой серединой и вытоптанными наружу костлявыми кореньями; выводок тополей возле конторы и магазина с распахнутыми дверями; низкорослые, плохо ухоженные садики за низкими каменными оградами, ощетинившимся ежевичником, затянутым ползучим вьюнком, вымучившим две-три воронки цветков; кусты с обугленно-черными плодами гранатов, треснутыми в завязи, похожими на обнаженные цинготные десны; усталые мальвы под окнами; колодец с серым срубом за домами; никлый дымок из каменного очажка, сложенного средь двора; зеленой свежестью радующие глаз ровные грядки чая по склонам гор; желтые плешины полуубранных редких хлебных полей или ячменя, какое-то просо или другое растение, из которого делают и везут к нам веники; древнее дерево, может, дуб, может, клен, может, бук, а может, реликтовое, со времен ледников оставшееся растение, облаком означившееся на холме и быстро надвигающееся на нас. Голуби, стайками порхающие по полям; меланхоличный хищник, плавающий в высоте, обесцвеченной до блеклости ослепительным солнцем.
Тихая, потрудившаяся, усталая от зноя и безводья, пустынная земля, еще не спаханная плугом, не исцарапанная бороной и не избитая мотыгой, миротворно отдыхала от людей и машин.
Ручьи, реки остались в горах и предгорьях, ручьи с намойными, отлогими косами, говорливые, лаже яростные — в горах, в ущельях, с необузданно-нравными гривами пены — они много спасали и питали возле себя по холмам и низинам всякой растительности, садовой и огородной роскоши, среди которой пышными золотистыми шапками цвело неведомое мне и невиданное растение.
— Амэриканский подарок! — во второй раз разжал рот Отар, услышав мои восторги насчет цветке, выкинул сигарету и, тут же закурив другую, снизошел до пояснения.
В сорок четвертом году в предгорьях формировался или пополнялся после героического рейда кавалерийский корпус. В Батуми поступал овес из Америки — для военных лошадей, и вместе с овсом прибыло вот это растение. Сначала на него никто не обращал внимания, потом им любовались и тащили по садам, потом, когда он, как и полагается янки, захмелел, задурел на чужой, на кавказской стороне, начал поражать собою лучшие земли, сжирать поля, чайные и табачные плантации, сады и огороды, — спохватились, давай с ним бороться, поздно, как всегда, спохватились — заокеанский паразит не дает себя истребить, плодится, щупальцами своими, которые изруби на куски — и кусочки все равно отрастут, ползет во тьме земли, куда растению хочется. Круглый год трясет веселыми кудрями, качает золотистой головой, пуская цветную пыль и ядовитые лепестки по вольному приморскому ветру, по благодатной земле, клочок которой тут воистину дороже золота.
Н-на, подарочек! То цветочек с овсом, то колорадский жучок с картошкой, то кариоз на пчел, то сифилис и трипер на солдат, то кинокартиночку с голыми бабами-вампирами, то наклепка на фирменные штаны переучившемуся волосатому полудурку с надписью отдельного батальона, спалившего живьем детей в Согми, — буржуи ничего вам даром не дают.
 
  ***
 
А по Грузии катил праздник. Был день выборов в Верховный Совет, и по всем дорогам, приплясывая, шли, пели, веселились грузины, совсем не такие, каких я привык видеть на базарах, в домах творчества или в дорогих пивнушках и столичных гостиницах.
— Вот, смотри! — облегченно вздохнув, махнул мне на дорогу Отар и, откинувшись на спинку сиденья, как бы задремал, давши простор моему глазу. — Смотри на этот Грузыя. на этот грузын. Народ по рукам надо знать, которые держат мотыгу, а не по тем, что хватают рубли на рынку. Тут есть геноцвале, которые с гор спускаются на рынок, чтоб с народом повидаться — два-три пучка зелени положит перед носом — чтоб видно было, не напрасно шел. Ц-ц-элый дэн просидит, выпит маленько з друззам, поговорит, поспит на зелэн свою лицом, потом бросит ее козам и отправится за тридцать километров обратно и ц-цэлый год будет вспоминать, как он хорошо провел время в городе...
Более Отар ничего не говорил до самой ночи, до остановки возле горного ключа, обложенного диким, обомшелым камнем, с полустертыми надписями на нем и стаканом на каменном гладком припечке. И потом, когда мы уже в полной и плотной южной темноте одолевали километр за километром, селение за селением — всюду, как бы отдавая дань священному роднику, останавливались отведать чистой, из земной тверди сочащейся воды.
Кажется, именно тогда, у прибранных родников, с чужими, но всякому сердцу близкими надписями — на родниках не пишут плохих, бранных слов, не блудословят, не кощунствуют, излагая корявые мысли казенными стихами, как это случается порой на святом и скорбном месте, называемом могилой, даже братской, именно тогда, у родников, проникла в мое сердце почтительность к тому, что зовется древним уважительным словом — влага. Живая влага, живой плод, живые цветы — не они ли, напоив живительной силой, остановили человеческое внимание на себе, заставили существо на двух ногах залюбоваться собой и освободить место в голове и в сердце для благоговейных чувств, затем и мыслей. К дикому зову самца к самке живым током крови прилило чувство нежности, усмиряющей необузданную страсть, и еще до появления огня, все и всех согревающего, но в то же время все и всех сжигающего, вселилось в человека то, что потом названо было любовью, что облагородило и окрасило его разум и чудовищный огонь превратило в семейный очаг, горящий теплым золотоцветом, ныне, правда, едва уже тлеющий.
И грустное, горькое недоумение охватило меня и охватывало потом у каждого ухоженного кавказского родника — на моей родине, возле моего села родники давно умолкли, возле одного еще сохранился лоточек, но родник стих. Последний родник на окраине моего родного села был придушен лесхозовским трактором, мимоходом, гусеницей заткнувшим его желтый, песчаный, словно у птенца, доверчиво открытый рот.
Так немилое лишнее дитя прикидывала в старину по глухим российским местам подушкой и задушивала — из-за нужды, из-за блуда ли и боязни позора — родившая его мать.
Наверху, на утесах, под видом окультуривания леса, обрубили, оголили камень, издырявили бурами все вокруг, отыскивая дешевую, быстродоступную нефть или другие необходимые в хозяйстве металлы, минералы, руды. Уж и не поймешь, не разберешь, кто, чего и зачем ищет, рыская по Сибири. Но все при этом бурят, рубят, жгут, рвут, уродуют гусеницами, утюжат бульдозерами, пластают ножами скреперов и многорядных плугов кожу земли, крошат в щепу лес, делая на месте тайги пустоши, полыхающие пожарами даже весенней и осенней порою, бесстыдно заголяют пестренький летом, зимою белый подол тундры; используют горные речки вместо лесовозных дорог и, разгромив, растерзав их. бросают в хламе, в побоях, в синяках, в ссадинах, будто арестантской бандой изнасилованную девушку, тут же поседевшую, превратившуюся в оглохшую, некрасивую, дряхлую старуху, всеми с презреньем оставленную, никому ненужную, забытую.
 
  ***
 
В селение Гвиштиби, под Цхалтубо, мы приехали на рассвете и проспали до обеда в просторном и прохладном доме, погруженном в тишину, хотя было в нем четверо детей да еще мать Отара, жена, брат и сам Отар. Принадлежа к безмолвной расе, мать, жена и девочка Манана во время завтрака за стол не садились, заспинные холуи, они тенями скользили вокруг стола, незаметно меняли тарелки, подтирали стол, наливали вино.
Я сказал Отару, что он все-таки писатель, в Москве учился, что не все кавказские обычаи, наверное, так уж и хороши, как ему кажется, особенно это заметно сейчас, на исходе разнузданного двадцатого века.
Во время обеда женщины оказались за столом, но они были так скованы, так угодливо улыбчивы, так мало и пугливо ели и так спешили, пользуясь любым предлогом выскользнуть из-за стола, что я, на себе испытавший, каково быть впервые за «чужим» столом, когда из подзаборников превратился в детдомовца и прятал руки, порченные чесоткой, под клеенкой, боясь подавиться под десятками пристальных, любопытных глаз, более не настаивал на присутствии женщин за общим столом. Они с облегчением оставили нашу компанию и мимоходом, мимолетом, тоже «незаметно», питались тем, что оставалось от мужчин.
Мы побывали в гостях у очень приветливого, начитанного и серьезного человека — сельского учителя Отара, бывшего уже на пенсии и жившего в соседнем селе. Там я, чтобы поддержать вселюдную молву о стойкости и кондовости сибирского характера, выпил из серебряного рога такую дозу домашнего вина, что два дня лежал в верхней комнате дома, слушая радио, музыку, читал книги и по причине пагубной привычки своего народа не попал на стоянку динозавров, которую охранял дивный человек и ученый по фамилии Чебукиани, не попал также в гости к родственникам Отара, не ходил по многочисленным его друзьям и накопил силы для поездки к святому и древнему месту, в монастырь Гелата, затем в Тквибули, к дяде Васе, который завалил Отара телеграммами, осаждал звонками, угрожая, что, если он, Отар, и на этот раз не побывает с русским почтенным гостем у него, у дяди Васи, тогда все, тогда неизвестно, что будет, может, он, дядя Вася, и помрет от горя и обиды.
Дядя Вася приходился как будто родней Отару или старым другом. Дочь дяди Васи была замужем за Георгием, который вместе с Шалвой служил в армии на Урале, сам дядя Вася работал когда-то в типографии наборщиком, где печаталась первая книжка Отара; жена ли Отара была его племянницей, одно ли из дитяток Отара было крестником дяди Васи или что-то их еще связывало и роднило, — я совсем запутался. Чтобы разобраться в грузинских друзьях и родичах, надо самому побыть грузином, иначе надсадишься, заблудиться в этой кавказской тайге. Иди уж без сопротивления, куда велят, ель, куда везут, делай, что скажут, ешь и пей, чего подают.
 
  ***
 
Мы ехали долго по уже богатой, даже чуть надменной земле, где реже попадались путники с тяжелыми мотыгами, в выгоревшей до пепельной серости черной одежде, реже видели согбенные женские спины на чайных плантациях, дремлющих на ходу, облезлых от работы осликов, запряженных в повозку с непомерно огромными, почти мельничными колесами, меж которых дремал, опустив седые усы и концы матерчатой повязки на голове, давно небритый геноцвале, пробуждающийся, однако, на мгновение для того, чтобы поприветствовать встречных путников, как ни в чем не бывало, звонко крикнуть: «Гомарджобо!» — и тут же снова погрузиться в дорожный сон на шаткой убаюкивающей повозке; реже плелись с богомолья старые, иссохшие, печальные женщины, словно искупающие вину за всех нахрапистых, невежливых людей, они кланялись путникам до пыльной земли. Не бродили по здешним полям, не стояли недвижно средь убранных пашен костлявые быки, коровы, всеми брошенные клячи, бывшие когда-то конями, может, и жеребцами джигитов, да уже не помнили ни они, ни джигиты об этом, но, глядя в синеющие на горизонте перевалы, может, и далее их, что-то силились вспомнить из своей судьбы покорные, сами себя забывшие животные.
Все чаще и чаще встречь нам с ошарашивающим ахом пролетали машины, волоча за собою хвосты дыма и пыли. Ближе к Кутаиси, в пыли, поднятой до неба, зашевелился сплошной поток машин. Меж ними, разрывая живую, грохотом оглушающую, чудовищную гусеницу, еще гуще, выше подняв тучу пыли, хрипели и рвались куда-то дикие мотоциклы с дикими молодцами за рулем, одетые в диковинные одежды из кожзаменителей, в огромные краги, в очки, изготовленные под а-ля «мафиози», все чаще и чаще оглашали воздух древней страны сирены машин, расписанных или обклеенных иностранными этикетками и изречениями, с обязательной обезьянкой на резинке перед ветровым стеклом, с предостерегающе ерзающей по стеклу, вроде бы у дитя отрубленной рукой, с пестрым футбольным мячом, катающимся у заднего стекла, как бы по нечаянной шалости туда угодившим.
Среди многих остроумных и ядовитых анекдотов, услышанных в Грузии, где главными и самыми ловкими персонажами выступали гурийцы, населяющие как раз вот эту землю, как бы после вселенской катастрофы окутанную пылью, более других мне запомнился такой вот: большевик по имени Филипп в горном селе агитировал гурийцев в колхоз, и такой он расписал будущий колхозный рай, такое наобещал счастье и праздничный коллективный труд, что старейшина села обнимая агитатора, с рыданием возгласил: «Дорогой Филипп! Колхоз такой хороший, а мы, грузины, такие плохие, что друг другу не подходим...»
Глядя на поток машин, на этот обезьяний парад пресыщенного богатством младого поколения кутаисского края, я тоже возопил:
— Дорогой Отар! Кутаиси — город такой богатый и такой роскошный, а мы, русские гости, такие бедные и неловкие, что друг другу не подходим.
Отар величественно кивнул головой, и мы миновали Кутаиси, и правильно сделали, потому что сэкономили время для священного места — Гелати, попав туда с неиспорченным настроением, с неутомленным глазом и недооскорбленной душой.
Мы долго поднимались в горы, сперва на машине, затем пешком по каменистой тропе, выбитой человеческими ногами. На тропе от ног получился желоб, и камень был перетерт в порошок — сюда много людей ходило и ходит.
Однако в тот день в полуденный час на горе возле монастыря оказалось малолюдно. Служка, седой, блеклый, с выветренным телом, одетый словно бы не в одежды, а в тоже изветренное, птичье перо, поклонился нам, что-то спросил у Отара и отошел на почтительное расстояние. Ничего нам растолковывать и показывать не надо, — догадался он, или ему сказал об этом Отар, как скоро выяснилось, превосходно знающий историю Гелати.
Ничто не тревожило слепящим зноем окутанную горную вершину с выгоревшей травкой, обнажившей колючки, потрескавшийся камешник, скорлупки от белеющих древних строений из ракушечника. Ослепшее от времени, молчаливое городище с полуобвалившимися каменными стенами рассыпалось по горе и срасталось с горами, с естеством их. Вокруг городища и оно само — все-все почти истлело, обратилось белым и серым прахом, и только храм, как бы отстраненный от времени и суеты мирской, стоял невредимый среди гор, отчужденно и молчаливо внимая слышным лишь ему молениям земным и звуку горних, глазу недоступных пространств.
— Первая национальная академия, — пояснил нам Отар, — по давнему преданию, здесь, в академии, учился ликосолнечный, во веки веков великий сын этой земли Шота Руставели, значит, и молился о спасении души своей, и нашей, в этом скромном и в чем-то неугаданно-величественном храме.
Высокие слова, употребляемые Отаром, здесь не резали слух, ничто здесь не резало слух, не оскорбляло глаз и сердца, и все звуки и слова, произносимые вполголоса и даже шепотом, были чисты и внятны.
Старые стены и развалины академии курились сизой, дымчатой растительностью, несмело наползающей на склоны гор по расщелинам и поймам иссохших ручьев. Бечевки вьющегося, сплетенного почти в сеть растения свисали со стен, и могильно-черные ягоды, которые не клевали даже птицы, гробовым светом раскрошили и вобрали в себя белую пыль, заглушили и утишили все, что могло резать глаз, играть цветом, цвести и быть назойливым.
Над всем поднебесным миром царствовал собор с потускневшим крестиком на маковице, собор, воздвигнутый еще царем Давидом-строителем в непостижимо далекие, как небесное пространство, времена. На плите тонн в пять весом, помеченной остроконечным знаком каменных часов, которую будто бы занес в горы на своей спине царь-созидатель и собственноручно вложил в стену храма, не было ни единой трещинки, щели и казалась она отлитой из бетона вчера или месяц назад в каком-нибудь ближнем городишке, на современном заводе, работающем со знаком отличного качества,
Есть вымыслы, есть легенды, которые правдивей всякой правды, выше всех высоких речей, честнее и чище нашей суетной и жалкой истины, приспосабливаемой к любому дуновению переменчивого ветра, к прихотям властителей, к смраду блудных слов и грешных мыслей. Деяние творца, пронзающее небесное время и земное зло, есть самое великое из того, что смог и может человек оставить на земле, и это заслуживает истинного, благоговейного почитания.
Все замерло, все остановилось в Гелати. Работает лишь время, неумолимое, неостановимое, быстротекущее время, оставляя свои невеселые меты на лицах людей, на лике земли и на творениях рук человеческих, в том числе и на храме Гелати.
У входа в храм дарница — огромное деревянное дупло, куда правоверные, поднявшиеся в горы — поклониться Богу и памяти родных, складывали дары крестьянского труда: хлебы, фрукты, кусочек сушеного мяса, козьего сыра. Дупло источено, издолблено градом и птицами, изветрено, иссушено, однако все еще крепко и огромно, словно Мамонтова кость, гулкое, с коричневыми и серыми щелями, похожими на жилы, выветренными до окружности; дупло не меньше, чем в пять охватов, но произросло из того самого орешника, что прячется в тень больших дерев по логам и оврагам среднерусских лесов и годно лишь на удилища. Как сплелся целою рощею в единый ствол нехитрый кустарник — секрет природы. Еще один! В лесу сотворилось чудо, его отыскали миряне и употребили во славу Господню, во благо удивленных и благодарных людей.
Неподалеку от дарницы вкопан в землю огромный керамический сосуд — все для тех же подношений, но уже вином. Керамическая крышка куда-то запропала, накрыт он ржавою крышкой производства казенных умельцев нынешних времен. Сосуд был пуст, лишь на дне его маслянйлась пленка дождевой воды и ужаленно из нее метнулась, ударенная внезапным светом, словно бы переболевшая желтухой, слепая лягуша, метнулась и, беспомощно скребясь вялыми лапками о стенку тюрьмы-сосуда, обреченно сползла на дно, припала брюхом к мутной водице.
Я быстро захлопнул крышку чана и постоял среди двора, изморщенного тропами и дорожками. Трава-мурава упрямо протыкалась в щели троп, западала в выбоины, переплетаясь, ползла по человеческим следам, смягчая громкую поступь любопытного человека. Мурава в Грузии красновато-закального цвета, крепка корнями и стеблем, обильна семенами. Сплетаясь в клубки, траве удается выстоять против многолюдства, приглушить топот туристов, сделать мягче почву под стопами старцев, перед уходом в мир иной крестящих себя, собор, целующих отцветшими губами священные камни Гелати, срывающих стебелек терпеливой травы, дабы положить его под подушку в домовину, унести с собой в мир иной земное напоминание о родине — единственной, неизменной, мучительной и прекрасной.
В чистом и высоком небе качался купол собора, над ним летел живым стрижом крестик, и вспомнилось, не могло не вспомниться в ту минуту: «Синий свет, небесный свет полюбил я с ранних лет..» — стихи, как этот крестик в вышине, легкие, всякому уму и памяти доступные, — стихи Бараташвили, современника и наперстника по судьбе русского поэта- горемыки Алексея Кольцова.
Кланяйтесь, люди, поэтам и творцам земным — они были, есть и останутся нашим небом, воздухом, твердью нашей под ногами, нашей надеждой и упованием — без поэтов, без музыки, без художников и созидателей земля давно бы оглохла, ослепла, рассыпалась и погибла. Сохрани, земля, своих певцов, и они восславят тебя, вдохнут в твои стынущие недра жар своего сердца, во веки веков так рано и так ярко сгорающего, огнем которого они уже не раз разрывали тьму, насылаемую мракобесами на землю, прожигали пороховой дым войн, отводили кинжал убийц, занесенный над невинными жертвами, Берегите, жалейте и любите, земляне, тех избранников, которые даны вам природой не только для украшения дней ваших, в усладу слуха, ублажения души, но и во спасение всего живого и светлого на нашей земле. Им более надеяться не на кого, быть может, удастся им остановить руку современного убийцы с водородной бомбой, занесенную над нашей горькой головой.
Где-то брякнуло и тут же сконфуженно замерло железо. Горы поскорее вобрали в себя, укрыли в немоте гранита этот неуместный звук. В настенных зарослях, среди черных ягод пела птица синица, вещая скорый дождь, и по-российски беззаботно кружился, заливался над одичавшим садом жаворонок, да стрекотали и сыпались отрубями из-под ног в разные стороны, на лету продолжая стрекотать, мелкие козявки, похожие на кузнечиков.
Жизнь продолжалась, привычная, непритязательная, святая и грешная, мучительная и радостная — в Гелати верилось: никто ее погубить и исправить не может. Никто не смеет навязывать свою жизнь, свои достоинства, пороки, радости, слезы и восторги. У каждого человека своя жизнь, и, если она не нравится кому-то, пусть он, этот кто-то, пройдет сквозь голод, войны, кровь, безверие, бессердечность и вернется из всего этого, не потеряв уважения не только к чужой жизни, но и к своей тоже, ко всему тому, что ей выпадает, а выпадает ей дышать не только дымом пороха, сажей, отгаром бензина, но случается подышать и святым воздухом, в святом месте, здесь ли вот, в Гелати, возле собора, в полупустом ли русском селе, возле бурной ли горной речки, на безбрежном ли море, в березовом ли лесу, возле журавлиного болота, среди зрелого поля, поникшего спелыми колосьями...
Медленно, осторожно вступил я в прохладный собор. Он был темен от копоти, и только верхний свет, пробивающийся в узкие щели собора, сложенные наподобие окон и бойниц одновременно, растворяли мрак. В глубокой, немой пучине храма рассеянно, пыльно мерцал свет, все, однако, до мелочей выстветляя, вплоть до полос от метлы на стенах, до крошек щебенки в щелях пола, пятнышек от восковых свечей. С высокого, шлемообразного купола на стены собора низвергались тяжелые серые потеки, в завалах, трещинах и завихрениях потеков скопилась копоть, и в разрывах, протертостях, в проплешинах, в струях как бы остекленевшего дождя нет-нет и просверкивал блеск нержавеющего металла, проступали клочья фресок: то подол чистой, крестами украшенной хламиды, то окровавленная, гвоздем пробитая, нога Спасителя, то рука с троеперстием, занесенная для благословения, то голубой и скорбный во всепонимании и всепрощении глаз Матери Богородицы, не погашенный временем и многовечной копотью свечей.
Выяснилось: густая, маслянистая копоть на стенах собора была не от сальных и восковых свечей, не от робких лучинок древлян, копоть осталась от костров завоевателей-монголов. Только копоть, только оскверненные храмы, уничтоженные народы, государства, города, селения, сады, голые степи, мертвящая пыль да пустыни и ничего более не оставили завоеватели. Ни доброй памяти, ни добрых, разумных дел — уж такое их назначение во все времена. По дикому своему обычаю, монголы в православных церквях устраивали конюшни. И этот дивный и суровый храм они тоже решили осквернить, загнали в него мохнатых коней, развели костры и стали жрать недожаренную, кровавую конину, обдирая лошадей здесь же, в храме, и, пьяные от кровавого разгула, они посваливались раскосыми мордами в вонючее конское дерьмо, еще не зная, что созидатели на земле для вечности строят и храмы вечные.
По велению царя Давида меж кровлей собора была налита прослойка свинца. От жара диких костров свинец расплавился, и горячие потоки металла обрушились карающим дождем на головы завоевателей. Они бежали из Гелати в панике, побросав награбленное имущество, оружие, коней, рабынь, считая, что какой-то всесильный, неведомый им бог покарал их за нечестивость...
Все это тихим голосом переводил мне умеющий незаметно держаться и вовремя прийти на помощь Шалва. Грузины сохраняют собор в том виде, в каком покинул его от ужаса содрогнувшийся враг.
И думал я, внимая истории и глядя на поруганный, но не убитый храм: вот если бы на головы современных осквернителей храмов, завоевателей, богохульников и коммунистических горлопанов низвергся вселенский свинцовый дождь — последний карающий дождь — на всех человеконенавистников, на гонителей чистой морали, культуры, всегда создаваемой для мира и умиротворения, всегда бесстрашно выходящей с открытым, добрым взором, с рукой, занесенной для благословения к труду, к любви. против насилия, сабель, ружей и бомб.
Всевечна скорбящая душа Гелатского собора. Печальная тишина его хмурого лика одухотворена. Память древности опахивает здесь человеческое сердце исцеляющим духом веры в будущность, в справедливость нами избранного, тяжкого пути к сотворению той жизни, где не будет войн, крови, слез, несчастий, зависти, корысти и ослепляющего себялюбия.
С опущенной головой, с приглушенно работающим, благодарным сердцем покинул я оскверненный, но не убитый храм, у выхода из которого, точнее, у входа лежала громадная плита, грубо тесанная из дикого камня, и на ней виднелась полустертая ступнями людей вязь грузинского причудливого письма: «Пусть каждый входящий в этот храм наступит на сердце мое, чтобы слышал я боль его», — перевели мне завет царя-строителя, лежащего под этой надгробной плитой. Отар, истинный грузин, не удержался и добавил, что царь Давид был на два сантиметра выше русского царя Петра Великого.
Я улыбнулся словам моего сокурсника — человеческие слабости, как и величие его, всегда идут рука об руку и тут уж ничего не поделаешь. Быть может, этим он, человек, и хорош. Убери у него слабости — что он станет делать и как жить со сплошными-то достоинствами? Говорят, если питаться одними только сладостями, у человека испортится, загниет кровь, разрушатся кости, усохнет мозг, и он помрет преждевременно.
Все вокруг Гелати приглушило дыхание. Здесь молчала вечность, внимая печальной мудрости творца, вникая в смысл нетленных слов, вырубленных на камне... Лишь жаворонок летал по небу, беззаботно вился, с упоением пел. Рядом с ним, в голубой выси, все так же стрижиком летел куда-то крестик храма, тренькали синицы в гуще иссохшего бурьяна, все вещая дождь, и какая-то неведомая птица дребезжала в горах железным клювом, может, куры служки колотили за жилой пристройкой в пустое корыто; над дальними перевалами призраком возник и плавал на почтительном расстоянии, в отдалении от святого места, гордый орел, высматривая с высоты добычу.
 
  ***
 
Синицы не зря вещали дождь. С гор наползли и начали опускаться над долинами грузные облака, выволакивая за собой зачерненные в глубине тучи, еще рыхлые, закудрявленные по краям.
Мы быстро мчались вниз, к городу Тквибули, и, продолжая своим чередом идущие в нем мысли. Отар рассказал, что в древности, когда еще была в Гелати академия, да и после на протяжении многих лет, может, и веков, в Грузии существовал дивный обычай: каждому, кто заводил семью, на свадьбу дарилась книга «Витязь в тигровой шкуре». Книги в древности были дороги, крестьянам и горцам не по средствам, и тогда родичи жениха и невесты или сельская община складывались и нанимали на собранные деньги писца и художника. Дивные есть в Грузии рукотворные издания бессмертной поэмы и накопилось их так много, что, если собрать только уцелевшие от войн, смутных времен, бездумного отношения к бесценным самописным реликвиям, — все равно наберется их целый музей! И какой музей! Единственный в нашей стране, может, и во всем мире, музей!
«Витязь! Витязь! Дорогой! До того ли многим твоим землякам, чтоб что-то бесплатно собирать и хранить?..»
Отар не знал — я не успел ему сказать в спешке, а после и не хотел сказать, что из опостылевшей конюшни под названием Дом творчества, часто уезжал куда глаза глядят. Про поездку в Зугдиди я уже рассказал, но бывал я и в глубине Грузии, и в Тбилиси, и в Боржоми — впечатлениями, понял я, пока не надобно делиться. Не поймут. Не захотят понять. В Боржоми, куда меня свез все тот же мой приятель, уже работающий собственным корреспондентом «Известий», да и по-за ними я увидел ту Грузию, о которой стыдился рассказывать и не хотел ее мне показывать Отар.
Номер в «люччей» гостинице Боржоми под названием «люкс» был запущен, обшарпан, со ржавою ванной, заткнутой склизкой деревяшкой, с облупленным обеденным столом, похожим на нары переселенческих бараков. Настольные лампы были побиты, радио и розетки выдернуты из стен — здесь, в этом номере, не жили, сюда приезжали пьянствовать и буйствовать богатенькие геноцвале, и во всей гостинице, где жили курсовочники, царил дух запустения, разгула и неприкрытого хамства. Русских здесь презирали и от презрения, не иначе, обирали на каждом шагу, на улице, в киосках, в бытовках и ванных — чтобы ополоснуть ванну и пополнить ее свежей водою, брали тройку, чтобы получить билет на прогулочный автобус, надо было платить пятерку. Чтобы закинуть удочку с червяком в реку, надо было отдать мальчишке рубль.
Приезжие люди все терпели. А дуньки наши, намастюжив лицо и взбив на дурной голове высокие белые прически, кокетничали с гуляками-грузинами, пили с ними дешевое кислое вино и шарились по кустам. Дикие курортники и просто праздные люди, не бывавшие ни в Саянах, ни на Урале, ни на Дальнем Востоке, ни на Байкале, думающие, что рай и красота есть только на Кавказе, питались в большом, дурно пахнущем кафе, с умывальником-корытом, загнутым из цинкового железа, какие ладят в исправительно-трудовых колониях для несовершеннолетних преступиков, пытались добыть воду из заклинившихся сосков и, так не умыв руки, терлись возле раздаточного прилавка, загороженного вроде как для скота, железным мокрым барьером.
Подавали каждый день одно и то же: мутную соленую воду, заправленную сорным, невымытым рисом, вонючую курицу из этого варева, склизкую, чахоточно-костлявую, изрубленную на мелкие части так ловко, что у нее оказывались десять ракушечно вогнутых костлявых жоп и ни одной лапы, — кидали в тарелку на второе, прислонив к ней ложку все того же, вроде бы уже еденного и выблеванного риса, облитого жижей, похожей на телячий понос и поносом же пахнущей. В заключение надо было брать самому с витрины неработающего холодильника розоватую жидкость под названием кисель, с как бы выплюнутыми харчками неразмешанного крахмала.
Новоприезжие возмущались, орали, два молодых парня с совершенно наглыми, игровитыми харями, в высоких колпаках и куртках, с засученными на волосатых руках рукавами, небрежно плеская черпаком в непромытые липкие тарелки варево, как бы сочувствуя, говорили:
— Што тэлать, дарагой? Какой продукт видают, такой варим и даем. Куший на сдоровье!..
И вот он, непременный наш московский неврастеник, по копейке собиравший деньги для поездки на благословенный Кавказ, для излечения больного желудка из чудодейственного источника «Боржоми», задергался возле облитого, грязного прилавка: «Безобразие! Мародеры! Чем кормите? Это издевательство над советскими гражданами! Нарушение санитарных норм!.. Правил торговли!.. Вы позорите общественное питание!..»
А тем, двоим-то кацо, скучно, муторно работать, им этот театр только и нужен. Они слушают, головами качают и другим более покладистым гражданам хлопают и хлопают в тарелки хлебово черпаками, в то же время успокаивая гражданина со вздувшимися от гнева на шее и на висках синими жилами, готовыми вот-вот лопнуть от напряжения, говоря, что он «балной» и ему вредно волноваться, он же лечиться приехал, путевочка-то «вах-вах, какая дарагая, и билэт, вах-вах, какой дарагой, дорога на Кавказ длинная, в вагонах душно, автобусом до Боржоми — утомително». «Не надо так волноваться, дарагой. Надо хорошо кушить, горные прагулки делать, кулять, дарагой, дышать свежий воздух, спать крэпко, кнышку читать — токо про жэншын и про любов — эт-то очень тоже полезно для здаровья, и гасета читать русская «Правда», и кутаисская «Правда» — там как раз процесс судебный описфается — воров судят, Ах, сколко еще нечестный люди живут на земле. Жалопную кныгу? Нет жалопной книги, дарагой. Пачиму нет? Тырэхтор унес. Как унес? Взял под мышка и домой унес. Тырэхтору не укажешь. Ми — маленькие люди, наше дэло — разливать и падавать. Так, дарагой, да, так...»
Не допуская мысли, что в этой пестрой очереди за грязным супом хоть один русский может знать другой язык, тем более такой редкостный, грузинский, глумятся мордовороты над гражданином, уже глотающим валидол. и над всей этой очередью, их утомившей. Приятель мой тихонько переводит: «Какие болваны! Какие идиоты! Они еще верят в жалобную книгу! Они еще читают законы! Как ты думаешь, Резо, какая у этого дурака машина?» — «Я думаю — никакой нет, даже велосипед нет. Он слишком честен и горяч. Ему бы ишак, но ишаки в России не водится. Русские даже лошадей съели, на колбасу переделали, говорят, у них в столовых мясо настоящее украдут, собаку дохлую сварят, они едят и не жалуются...» — «А мы их кормим такой замечательной курицей! И они еще возмущаются, ннеплагодарные...»
Нина, русская женщина, с полутора лет живущая в Тбилиси, рассказывала:
— Мне было шестнадцать лет. Телом удалась. Мордатая, курносая, конопатая. Иду по вокзалу с поезда, цап меня за руку темный какой-то и дикий грузин, может, с гор, может, из тюрьмы... Я по-грузински говорю, зову на помощь — никто ухом не ведет. Лишь один, молодой, пузатый, остановился и указал себе под ноги: «Растерзай ее здесь. Заеби. В грязи! Будем смотреть!» И тогда я, хорошо знающая эти подлые души, закричала пузану, что он не мужчина, нет у него ничего а штанах, поэтому и взывает к насильнику... Должно быть, я нечаянно в цель попала. Грузин пузатый завизжал по-русски: «Сука!» — и бросился на меня с кулаками, весь поток пассажиров вдруг загомонил: «Она оскорбила мужчину! Русская оскорбила грузина!», смешались, заорали, замахали руками. Пользуясь замешательством, я дала насильнику кулаком между глаз со всей силой, на какую была способна. Он свалился, а я умчалась. После этого я записалась в кружок дзюдо и, когда окончила ФЗО, пошла на стройку, обзавелась любовником, он — главный прораб, и никто в Тбилиси ко мне более не пристает. Любовник имеет машину, четверых детей и роскошно одетую, золотом разукрашенную, безмолвную жену.
На фуникулере в Тбилиси жирный, румяный грузин, только что вывалившийся из ресторана, разорвав на себе рубаху, орал на какую-то обезжиренную супружескую пару, приехавшую из России вдохнуть кавказской экзотики:
— Ты зачем здесь? Ты почему ходишь по моим горам? Дышишь моим воздухом? Смотришь моя родина?..
Через год, наконец-то, свалили современного царя, секретаря цэка, взяточника и лизоблюда Мжаванадзе, когда воцарился на престол новый большой начальник и карающая метла прошлась по землям Грузии, в особенности по побережью, — никто уже не орал на фуникулере, подешевело на рынках, из одного тбилисского магазина целый квартал бежал за женой и мною одышливый продавец, чтобы отдать сдачу — мы забыли при покупке взять рубль.
В тот же приезд я был на выставке живописи, скульптуры и прикладного искусства в центре Тбилиси. Там было все: Матисс, Мерке, Гоген, много Ван-Гога, потревожен был и Брейгель, и Рубенс, даже Констебль, в особенности доставалось бедному Пиросмани — все-все сплошь дышало холодным подражанием, светилось чужими красками, смотрело чьими-то пустыми глазами. Лишь несколько густо писанных полотен, проникнутых национальным духом, оттеснены были со света в углы, и здесь же звенело железо, шла распродажа чеканки, ловко сработанной под, старину, бородатые «мальчики» в европейских башмаках хватали за полы гостей и посетителей выставки, таинственным шепотом просили не покупать «эта пакост» и пойти с ними, «совсем близко», приобрести «настоящее национальное искусство». Да никто к ним и с ними не шел, потому как никто из приезжих уже не верил их слову и обещанию, все они в глазах русских людей выглядели дельцами, мошенниками, копеечными торговцами и злыми воришками...
Когда я был в Боржоми, как раз происходило нашествие улитки на окрестные сады и села. Безмолвная, еле ползущая, с мякотью слизняка, она прилипала к траве, к кустам, к деревцам и деревьям, иссасывала живую плоть растений. Обуглены, до черноты спалены рощи, скверы, клумбы и сады. Улитку топтали, сметали, она хрустела под колесами машин и плыла, сброшенная совковыми лопатами, по реке, ее чем-то обливали, травили, пробовали окуривать дымом, но она ползла и ползла, и тихий страх, бессилие заползали в душу, и подавленность при виде этого немого нашествия этой неумолимой, с виду безобидной силы охватывала человека.
И, наверно, так же иссосало бы, иссушило соки древней нации, содрало бы кожу с нее, объело цвет искусства и глубочайшего уважения к народу, так долго, так упорно и стойко отстаивавшего свою землю, свободу и национальное достоинство, съело бы, слопало чудовище в хрупком панцире вождизма, в импортной ли хламиде торгаша с бегающими глазами, немытыми, цепкими руками, если б не жил и не творил там еще честный народ, неподкупные художники, тихие крестьяне, отважные горцы и просто трудовые люди, душу не распродавшие, подобные моему нечаянному гостю, перевод- чику и ученому, посетившему меня в вологодском селе.
Красное удостоверение самой правдивой из всех самых правдивых газет Советского Союза действовало безотказно. Мой товарищ показывал мне Грузию изнутри. Сатирический туз Убивайло приглашал его к себе уже в качестве почетного гостя. Но еще, прежде чем побывать в местечке Гали, в усадьбе богатенького борца с недостатками, я был удостоен беседы двух гостей моего приятеля, работающих в совхозе. Там интересная картина наблюдалась — плодоносный склон горы в сорняках, запустении, какие-то жалкие плоды желтеют средь колючек — оказалось, тыквы, столь любимые грузинами, — это значит, здесь трудятся хозяева земли — грузины. По другую сторону — нерожалый склон, очищенный от камней, здесь все цветет, растет и солнцу радуется — переселенцы армяне сей склон, из милости подаренный хозяевами, обрабатывают. Далее запущенные чайные плантации, на которых трудится комбайн, сдирая листья вместе с сорняками, птичьими гнездышками, осами, пчелами и прочей нечистью, — все это называется «грузинский чай высшего сорта». Поскольку никто этот чай никуда не покупает, мудрецы на расфасовочных фабриках смешивают его с индийским и цейлонским чаем и продают по дорогой цене. Сами грузины или абхазцы, зазывая в гости, говорили: «Будем пить настоящий чай, а не это говно», — и кивали на свои чайные плантации.
Два грузина-работяги, зазванные в гости к приятелю, собирали по горам дикорастущий лавровый лист и чем больше наливались вином, тем сильнее краснели и откровенничали. Не глядя на нас, как бы только своему приятелю уже немолодой грузин проникновенно толковал: «Я, когда тарю ящики с листом для отправки в Россию, пюлюю в него», второй осклабился и сказал: «А я су». «Випьем дружба народов!» — возгласили они, поднимая бокалы, но приятель мой, натерпевшийся всего тут, вдруг затрясся, заорал: «Пошли вон, обезьяны!» Гости, не торопясь, надели свои кепки-аэродромы, пошли было, но вернулись к столу, плеснули презрительно на скатерть вино, и тот, что помоложе, заявил: «Скоро ми всех вас будем убиват, ваших жен, сэстэр, дочерей будем ебат».
Убивайло, наоборот, ласков, льстив, дальновиден. Хлопая моего приятеля по плечу, напевал о том, что у него дочь десяти лет отроду, а у русского друга, умного, образованного, талантливого, сын того же возраста — красивый, хорошо воспитанный сын. Казалось мне, с юмором — в сатирическом же журнале работает респектабельный хозяин, — говорил, что он открыл в кассе счет на имя дочки, каждый месяц кладет деньги с таким расчетом, чтобы к ее совершеннолетию был миллион, кроме того, он сулился купить молодоженам «мерседес» и отдать во владение усадьбу в Гали.
— Моя дочь, мое богатство плус красота, ум и скромность твоего сына — какие будут у нас внуки!
О «Витязе в тигровой шкуре» в качестве подарка молодоженам богатый хозяин уже не поминал. Он и повез всех нас в райцентр Гали, чтобы показать свою усадьбу. Гали почти сплошь занято обитателями черноморского побережья, они выкачивают из спрятанных за горами садов, теплиц и огородов капиталы.
— Я имею всего шестьдесят тысяч дохода в год, — жаловался хозяин, — мои соседи — двести, пятьсот. Это потому, что мои мама и папа старые. Я жалею их.
Две согбенные тени копошились во дворе возле непрестанного огня, на котором кипело и парилось варево для чачи — пятьсот деревьев сада были обвешаны зреющими плодами мандаринов и двадцать деревьев — каким-то скрещенным фруктом. Оранжереи-теплицы были вскопаны и засажены черенками роз, земля в них подымалась третий раз за сезон: сперва под ранние цветы, затем под помидоры, теперь вот под розы. Папа с мамой уже не могли работать на земле, для этого дела посылались рабочие из местных совхозов. Поработав в саду, они громко, с вызовом, чтоб слышно было гостям, потребовали по пятерке на брата и свежей чачи по стакану.
— Разбуйники! Грабитэли! — приглушенным голосом возмущался хозяин.
— Нет! — дерзко возражали ему рабочие из совхоза, — мы советцкие тружэныки, а вот ты — разбуйнык и бандит! — и, закинув мотыги за плечи, удалились трудиться в другие частные сады и усадьбы.
Отправляясь спать в роскошный двухэтажный дом, в кровати, застеленные голландским бельем, я зашел во флигелек — пожелать доброй ночи старикам. Одетые в хламье, среди сырых стен, прелых углов, на топчанах, сделанных из сухих ветвей фруктовых деревьев, утонув в пыльном, словно бы сгорелом тряпье, на свалявшихся овечьих шкурах вместо подушек, лежали старики и с бесконечной усталостью ответили на пожелание спокойной ночи, что хотели бы уснуть и не проснуться, что ежевечерне, ежечасно молят они Бога, чтоб успокоил, прибрал он их простуженные, изработанные кости, прикрыл землею...
Я уже согрелся, засыпал в волглой постели — в Гали сыро, камни, строения, заборы покрыты плесенью, — как снова услышал приглушенный, злой голос хозяина.
— Что это он?
Ругает стариков за то, что те не погасили свет в туалете. Мы оставили невыключенную лампочку...
«Витязь! Витязь! Где ты, дорогой? Завести бы тебя вместе с тигром, с мечом и кинжалами, но лучше с плетью в Гали или на российский базар, чтобы согнал, смел ты оттуда модно одетых, единокровных братьев твоих, превратившихся в алчных торгашей и деляг, имающих за рукав работающих крестьян и покупателей, навязывающих втридорога не выращенные ими фрукты, цветы, не куривших вино, а скупивших все это по дешевке у селян; если им об этом скажут, отошьют их, плюнут им в глаза, они, утираясь, вопят: «Ты пыл бэдный! Будэш бэдный! Я пыл багатый, пуду багатый!» Они не читали книжку про тебя, Витязь. Иные и не слышали о ней. Дело дошло до того, что любого торгаша нерусского, тем паче кавказского вида, по России презрительно клянут и кличут грузином».
И Отар вот тоже дитя своего времени и своей торгашеской породы. Посмотрел я его книги, изданные в Москве, и меня поразило, что из сокурсников Отара и верных товарищей, переводивших его сложную и пока еще сырую, неуклюжую прозу на русский язык, остался один лишь я, остальные все заменены грузинскими фамилиями — так выгодней. Да и я остался в переводчиках лишь потому, что был на слуху и попал в творческую «обойму».
 
  ***
 
Неподалеку от Тквибули, с черной, словно бы обугленной долины, с черными на ней кустами, пнями, деревцами и кочками, снялось и загорланило недовольное воронье, нанесло на нас стояло-гнилой вонью — хоть нос затыкай.
— Что это такое?
— Смотри!
А-а, знакомая картина. По России знакомая. И надоевшая. Водохранилище. Тут вернее его назвать — водо- и землегноилище. Широкая пойма реки, постепенно сужающаяся и ветвящаяся в недальних горах, с осени была покрыта толщей воды. За зиму воду сработали. Сел на притоптанную и притопленную землю лед, подо льдом-то и у нас много чего остается и гибнет, здесь же, в благодатном климате, в прогретой воде живет и растет всего так много, что от обсохшей, гниющей дохлятины стоит смрад, будто на поле битвы. Особенно вонько от грязных, кучей скрестившихся раков, что сползались в колдобины, лужи, под кусты — в сырое место — тут их и придавило льдом, тут они и обсохли. Рыба, водоросли, лягухи и больные птицы, мыши и крысы, зайчата и норки — целая бойня на непролазном и непроездном кладбище живности, лучшей, веками сносимой в долину земли, новые поля и плантации на склонах голых гор, на свежезаголенной глине.
Скопленная за весенний паводок вода сработалась, может, лето засушливое было, и водохранилище угольничком, располосованным на лоскутья в заливах, впадинах и водомоинах, стекленело вдали, подпертое обнажившейся и оттого катастрофически высокой стеной плотины. Сюда, в предгорие, вода придет осенью, с затяжных дождей, может, и не придет, не покроет эту грязную, омертвело-темную долину.
Мы проезжали по брусчатому мостку через приток запруженной мутной речки, с тоже черными, ослизлыми берегами и очумелым от грязи кустарником, все же пробившим кое-где лист. Сквозь сохлый панцирь грязи местами украдчиво светились пучки травы на черных кочках, как бы не верящие, что им удалось вырасти, даже цветки цикория по обсохшему кое-где бережку, припоздалой мальвы и неведомые мне колючки с мелким рассыпчатым цветом рдели и лезли на бугорки, на бровки бережка, цеплялись друг за дружку полуголыми стеблями, похожими на кости птичьих лап.
— Стой! — заорал я.
Шалва ударил по тормозам. Машина клюнула носом. задрала зад так. резко, что открылся багажник.
— Я буду рыбачить в этой речке!
Спустившись с мостика, я выламывал побег гибкого орешника. Отар, перегнувшись через перила, курил, стряхивая пепел сигареты в не просто мутную, в непроглядно-грязную воду речки.
— Какая тут рыба? Она что, такая же дурная, как ты? Есть только одна у нас рыба — фарэл называется. Она там, за девятью горами, в моей Сванетия.
Шалва тоже улыбнулся снисходительно, будто смотрел на прихотливые шалости неразумного племяша. Но оба они перестали острить и насмехаться надо мной, когда после первого заброса в темные пучины речки казенный пластмассовый поплавок на казенной, мимоходом мною купленной леске, повело в сторону и разом утопило.
— Сэйчас он выташшыт вот такой коряга! — раскинул руки Отар.
— Нет! — возразил брату Шалва, — старый сапог или колесную шину...
Но я выкинул на брусчатку моста темно-желтую, усатую рыбину и по сытому пузу, всегда и везде туго набитому, тут же узнал беду и выручку всех младых и начинающих рыбаков, мужика водяных просторов, главным образом отмелей, едока и неутомимого работника — пескаря. Начал было удивляться — пескарь любит светлую воду, но некогда было удивляться.
— А-ах! — закричали братья и в форсистых пиджаках, в глаженых брюках, упали на мост — ловить рыбину. Когда поймали, долго рассматривали ее, что-то кричали друг другу на своем языке. Отар опамятовался первым. Вытирая чистым платком руки и отряхивая штаны, все еще не сдаваясь, стараясь удержаться на ехидной ноте, не мне, а брату или пространству родных гор молвил:
— Была адна рыба и та бежала из тюрмы. Может, свободная, умная рыба забраться в такое мокро?
Он не успел договорить — на досках бился, прыгал второй пескарь, был он крупней и пузатей первого. И пока братья ловили пескаря на брусьях, пока думали, что с ним делать и куда девать, я вытащил из мутной воды пятерых пескарей и неожиданно белую, плоскую рыбку, которую, захлопав в ладоши, как в театре, братья назвали «цверкой» — и я догадался, что это означает — щепка.
Червяка у меня было всего два, я их вынул из-под брошенного возле моста бревешка, и от червяков осталась одна, на малокалиберную пульку похожая голова. Тоном полководца я приказал братьям найти банку, накопать мне червей — и они со всех ног бросились выполнять мое приказание, потеряв всякую степенность, не жалея форсистых остроносых туфель и брюк.
На голову червяка я выхватил еще несколько пескарей, вздел их на проволоку, отмотанную от перевязи моста. Потрясенные моими успехами, братья сломленно попросили сделать и им по удочке. Когда я отвернул лацкан пиджака, и братья увидели нацепленные там крючки, и когда я из кармана вынул запасную леску, — они в один голос сказали:
— Какой умный чэловек!
Скоро братья, как дети, носились с гамом и шумом по берегу речки, выбрасывали пескарей в грязь и, если у меня или у одного из братьев срывалась добыча и шлепалась обратно в речку, орали друг на дружку и на меня тоже:
— Ты чего делаешь? Ты почему отпустил рыба?!
Когда Отар зацепил за куст и вгорячах оборвал удочку, то схватился грязными руками за голову и уж собрался разрыдаться, как я сказал, что сей момент налажу ему другую удочку, привяжу другой крючок — и он, гордый сын Сванских хребтов, обронил сдавленным голосом историческое изречение;
— Ты мне брат! Нет, болше! Ты мне друг и брат!
На проволоке моей уже было вздето до сотни пескарей и с десяток цверок. Братья заболели неизлечимой болезнью азартного, злостного индивидуалиста-рыбака, каждый волочил за собой проволоку с рыбинами, хвалился тем, что у него больше, чем у брата, и подозрительно следили братья один за другим, чтоб не снял который рыбеху с его проволоки и не вздел бы на свою.
Уже давно накрапывал и расходился дождь, мы могли застрять в грязной пойме с машиной, я взывал к благоразумию, но одному русскому с двумя вошедшими в раж и впавшими в безумство грузинами справиться непосильно.
А тут накатило и еще одно грандиозное событие, Я, уже лениво и нехотя побрасывающий на берег пескарей, заметил, что моя проволока, тяжелая от рыбы, привязанная к наклоненному над водой кусту, как-то подозрительно дергается, ходит из стороны в сторону, и подумал, что течение речки колеблет мою снастку, да еще рыбы треплют кукан. Однако настороженность моя не проходила, и холодок надвигающейся беды все глубже проникал в мое сердце.
Я воткнул в берег удочку, пошел к кукану, поднял его над водой и чуть не умер от разрыва сердца: весь мой кукан, вся рыба были облеплены присосавшимися, пилящими, раздирающими на части рыбин раками, ухватками и цветом точь-в-точь похожими на дикоплеменных обитателей каких-нибудь темных, непролазных джунглей. Раки-воры, раки-мародеры шлепались обратно в речку, в грязь растоптанного берега, но иные так сладко всосались, вгрызлись в добычу, что и на берегу не отпускались от бедных, наполовину, а то и вовсе перепиленных пескарей и цверок. Мне бы еще больше удивиться — рак еще шибчее пескаря привередлив к воде, мрет первым в наших реках с испорченной, мутной водой, но это ж Грузия! Чем дальше вглубь, тем менее понятная земля.
— Это что? — наступал я на потрясенных еще больше меня братьев, — Это что у вас в Грузии делается, а? Грабеж повсюду! Да за такие дела в войну... — Я, совсем освирепелый, поддел грязным ботинком пятящегося с суши в воду рака, не выпустившего из клешней размичканного, в ил превращенного пескаря, со скрежетом продолжающего работать челюстями и всеми его неуклюжими, но такими ухватистыми, безжалост- ными инструментами. И теперь уже смиренный Шалва, весь растрепанный и грязный, заорал на меня:
— Ты что делаешь, а? Зачем бросаешь обратно рак? Его варить. С соллю... М-мых! Дэликатэс!
— Да мать его туды, такой деликатес! — не сдаваясь, бушевал я на всю грязную, к счастью, безлюдную пойму речки-ручья. — Он рыбу сожрал, падла! Он — вредитель!
Шалва, разбрызгивая грязь, уже бежал от машины с ведром а с пяток не смывшихся обратно разбойников здешних темных вод успел сбросать в посудину.
— Мало, — сказал Шалва.
— Мало, да? — подхватил я свирепо. — Сейчас будет много! Счас! Счас!.. — Я стянул со всего проволочного кукана и ссыпал в ведро остатки рыбешек, узлом привязал к концу проволоки половину несчастного, недожеванного пескаря и опустил его в мутную воду, под тот куст, где висел кукан. Проволоку тут же затеребило, затаскало.
Братья перестали удить, наблюдали за мной. испуганно переглядывались: уж не рехнулся ли дорогой гость? Собрав остатки своего мужества и терпения, я дождался, чтобы проволоку не просто потеребило, чтоб задергало, вихрем выметнул на берег трех присосавшихся к рыбине раков, да еще с пяток их на ходу отвалились и шлепнулись назад в речку, Братья и говорить не стали, что я умный. Это было понятно без слов. Я был сейчас не просто умный, я сделался первый и последний раз в жизни — «гэниалный». Отар, сбросав в ведро раков, совсем уж робко обратился ко мне, как к повелителю и владыке:
— Стэлай нам так же!
И я привязал им по недоеденному пескарю к проволоке, и они начали притравлять, заманивать и выбрасывать на берег раков, мстительно крича какие-то слова, которые и без переводчика я понимал совершенно ясно: «А-а, разбуйнык! А-а, мародер! Ты думал, это тебе так даром и пройдет?! Да? Кушал наша рыба! Тепер мы тебя кушат будем!»
Братья — южный народ, горячекровный. Забыли про удочки, про дождь, все более густеющий, про жен, про детей, про дядю Васю — про все на свете. Их охватило такое неистовство, такой восторг, который можно было зреть только на тбилисском стадионе «Локомотив», когда Месхи слева или Метревели справа, уложив на газон фантастическими финтами противников, делали передачу в штрафную площадку, где центр нападения Баркая просыпался и, не щадя блестящей, что куриное яйцо, лысины, с ходу, в птичьем полете, раскинув руки, в гибельном прыжке, в падении бодал мяч так, что вратарь «Арарата» и глазом моргнуть не успевал, как он уже трепыхался в сетке. Тогда все восемьдесят пять тысяч болельщиков (это только по билетам! А поди узнай у грузин, сколько еще там и родных, и близких — без билетов!) вскакивали в едином порыве, прыгали, орали, воздев руки к небу, целовались, плакали, слабые сердцем, случалось, и умирали от избытка чувств.
Вот с чем я могу сравнить ликование и восторг братьев-добытчиков, которых лишь надвинувшаяся темнота и дождь, перешедший в ливень, смогли согнать с речки. За все радости, за все наслаждения, как известно, приходится расплачиваться «мукой и слезой». До слез, правда, дело не дошло, но намучились мы вдосталь, почти на руках вытаскивая машину из глубокой поймы по глинистому, скользкому косогору ввысь, и, когда подъехали к дому на окраине Тквибули, нас встретил с криком и плачем старый человек, у которого оказалась снесена половина лица — это и был дядя Вася. Он так нас заждался, так боялся, что эти сумасшедшие кутаисские автогонщики врежутся в нас, что у него случился сердечный приступ, он упал на угол старинного сундука, зачем-то выставленного на веранду.
Дядя Вася всю жизнь проработал под землей Тквибули шахтером, и у него плохое сердце от тяжелой работы, сердце, надорванное еще в войну, когда стране был так необходим уголь. Наборщиком же, который печатал первую книжку Отара, в Цхалтубо, работает совсем другой дядя, не Вася, а Реваз, по фамилии Микоберидзе.
— А-а, все понятно! Почти все...
 
  ***
 
Ах, как это замечательно, когда в жизни встречаются такие добросердечные дома и люди, как дядя Вася. Как чудесно быть гостем, значит, и другом, пусть мимолетным, недолгим, у людей, умеющих без задней мысли жить, говорить, радоваться простым земным радостям, ну хотя бы встречному человеку, новому ли светлому дню, улыбке ребенка, говору ручья, доброму небу над головой.
Застолье было невелико, скромно, однако так радушно, что мы засиделись за столом до позднего, почти предутреннего часа, не чувствуя усталости, скованности, и мне казалось, что я и без перевода слышу и понимаю все, что говорят и поют эти люди другого языка и нации, приветившие и обогревшие путника едой, вином и душевным теплом, казалось, что я другой Грузии и других грузин не встречал, не слышал и в глаза не видел.
Главным заводилой за столом был Георгий, тот самый, что служил с Шалвой на Урале и был зятем дяди Васи, но в родстве с моими друзьями не состоял, однако и того, что служили люди вместе, хватило им для привязанности друг к другу. Георгий тоже работал под тквибульской землей в шахте, добывал уголь стране. Жена его преподавала русский язык в школе и не только ловко меняла посуду, наливала в рюмки вино, но и переводила мне разговоры и песни, когда забывал это делать Отар, увлекшись беседой, куревом и вином.
Дядя Вася за столом сидел мало. Он себя плохо чувствовал. Он лежал на веранде, все на том же сундуке, об который своротил свое лицо, но, превозмогая себя, нет-нет да и поднимался, ковылял в дом, смотрел на стол — все ли в порядке, говорил что-то руководящее женщинам. Те, снисходительно улыбаясь, уверяли его, что ни о чем не надо заботиться, они все понимают, зорко за всем следят, храня учтивость и скромность, никому не мешают и будет так, как всегда было у женщин их рода; он, дядя Вася, знает же, что по гостеприимству, умению бдить и потчевать гостей никакие женщины тквибульской округи с ними сравниться не могут.
Дядя Вася немного успокаивался, просил налить ему бокал вина, подняв его над головой, старался говорить патетические тосты, но дыхание его рвалось, он хватался да сердце, глазами, в которых стояли благодарные слезы, смотрел на нас:
— Я счастлив! Как я счастлив! У меня пятнадцать лет не было гостей! Пятнадцать лет! Пойте громче! Пойте, чтоб все соседи слышали, что и у Василия, у бэдного пэнсионера Василия, тоже могут быть гости!.. — и зять его, рано начавший седеть в шахте, где, он сказывал, уголь черный, но мыши живут белые и слепые, тряхнув рассыпчато-кудлатой шевелюрой, сразу высоко начинал; «О-о-о-ой-ее-оо-ля-ля-ле-ле-о-о-ой-я-а- але-ля-ляо-о-о-ой...» — И мы подхватывали песню, в которой слов было совсем мало, да и те вроде бы ни к чему, Дядя Вася от чувств, его переполнявших, кусал Георгия за щеку и отправлялся на свой сундук.
Было много раз пито за здоровье хозяина — дяди Васи, который — рассказывала нам тихим голосом дочь — в войну часто отдавал шахтерский паек эвакуированным детям; своя семья, случалось, ложилась спать голодной. Вот тогда часто, очень часто бывали у них гости, ели, пили, спали, и однажды затесался к ним дезертир, неделю жил, всех объел, потом его арестовали, дядю Васю тоже. Но все люди Тквибули знали доброе, слабое сердце дяди Васи, суд пощадил его, вернул обратно в шахту, только премиальных денег и пайка премиального его лишили да послали из забоя на опасные отвальные работы с проходчиками. Но дядя Вася и там не пропал, вышел в стахановцы, угодил на городскую Доску почета. Она, та доска, до сих пор висит возле шахтоуправления, может, забыли снять с нее карточку старого шахтера, может, рука не поднимается это сделать, может, фанеры нет новую Доску почета сделать? Но как бы там ни было, такого работника, такого отца, такого хозяина дома нет больше на всем белом свете! — Рассказывая все это, дочь заплакала, прикрывшись концом темного платка. Георгий закричал:
— Оооо-лёооо-олё-е-ооолё-оо-аа-аа-аа...
— Выпьем еще раз за нашего любимого отыц! — воззвала к застолью учительница русского языка, — она все-таки сносно говорила по-русски. Встречались, вроде журналиста Убивайло, которые почти ни одного слова не знали по-русски, но учат или учатся на «отлично», статьи пишут в центральные газеты, даже учебники по вопросам языкознания писали. В Грузии всякие чудеса возможны.
— Ты... ты — лючий дочь... муш твой — лючий шахтер и певец! — рыдал на веранде дядя Вася, но и рыдая, не впадал в крайности, не говорил, что у его дочери лучший муж, угадывалось — ба-альшой спец по женской части был Георгий, и, когда после обильной дозы вина бдительность его притупилась, он, зажмурив глаза, отуманенные мечтательной мглой, унесся в сладостные воспоминания:
— Когда я служил на Урале... армия... рядом с нашей частью было женское общежитие пеницилынного завода... тэвять этажей!.. Уральские дэвушки... польни дом! 0-о-ой, рябына кудр-ря-авая, сэрцу па-адскажи, кто из них ми-ы-лэ-э-эй! — завел он, и стало ясно, что «лучших дней воспоминанья» он до сих пор «носил томительно с собой».
— Мои гости... лучие гости Совецкого Союза! — кричал с веранды дядя Вася.
 
  ***
 
На другое утро, когда солнце стояло уже почти над головой, но в грязной долине, скрывая хламье и грязь, все еще плавало сизо-серое облако — туман не туман, скорее, нефтяные испарения, местами прорванные скелетами деревьев, что, наподобие музейных ископаемых, упорно брели из долины в горы, вдаль, в недвижный морок, в немоту времен, мы с трудом поднялись и разломались. За круглым столом, в центре которого во время ночного пира стояла чугунная сковорода с жареными пескарями и красовалась фарфоровая суповница с наваленными в нее красными раками, обреченно выбросившими за борт посудины недвижные клешни, с вареными тыквами цвета червленого золота; за столом, белеющим сырыми, с непременной курицей отнюдь не колхозного выгула и осанки, заваленном зеленью и фруктами, за столом, на котором все время появлялось что-то острое и горячее, то лобио, то сациви, то еще какое-нибудь раздробленное мясо или птица с такими жгучими приправами, с таким перцем, что они сворачивали на бок слабые славянские челюсти. Откуда-то, скорее всего от братьев, женщины узнали, что я не могу есть слишком острое, мне подавали и лобио, и горячее, приготовленное в щадящем режиме, — за тем же, но уже прибранным утренним столом, покрытым свежей скатертью, мы попили чаю, кто мог — вина или компота, поели фруктов. Я от всего сердца благодарил этот дом и хозяев его за гостеприимство, за деликатность, поклонился женщинам. Георгия не было, он ушел на работу. Дядя Вася от волнения совсем сдал. Зажимая разбитую, посиневшую часть лица — неприятно же гостям смотреть, он с мольбой вопрошал Отара:
— Хорошо было, скажи? Хорошо?
Отар обнимал дядю Васю, легонько хлопал его по спине и успокаивал, но успокоить не мог. Тогда и я обнял дядю Васю и громко, чтобы женщины тоже слышали, произнес;
— Только у вас да еще в Гелати я почувствовал, что есть та, настоящая Грузия и грузины, о которых я слышал и читал, но встречал редко, — и еще раз, древним русским поклоном — рука до земли — поблагодарил гостеприимных хозяев, чем окончательно смутил женщин, дядю Васю снова вбил в слезу.
— Если тебя... если тебя... — заливаясь слезами, молвил он, — дарагой мой русский гость, кто обидит у нас, Грузия, того обидит Бог...
 
  ***
 
Нет, меня фактически в Грузии не обижали. У меня все еще было впереди, но при мне везде и всячески унижали русских людей. Такие я еще видывал сцены, такие оскорбления, таких форсунов и хвастунов встречал, что более у Отара не бывал, но слышал, что сменил он жену на более молодую, что у него от свежей жены родился свежий ребенок, пятый по счету, если считать детей и от прежней жены, пьесы его, пусть и с заимствованными названиями, с едва подправленным чужим материалом, шли широко по стране. В пьесах сплошь были похожие на дядю Васю герои — добрые и чудаковатые. О других он не помнил и не хотел писать. Прозу со временем и вовсе забросил — трудно и невыгодно. У него уже была роскошная квартира в Тбилиси, затем и в Цхалтубо, в Гвиштиби он наезжал гостем. Грузинские творцы и мыслители, заправилы республики умели заботиться о творческих кадрах, в том числе и о молодых. Был хорошо устроен не только Отар, но и женившийся его брат Шалва. и слава старшим людям, грузинским начальникам, что они не позволяли своим деятелям культуры, в том числе и молодым писателям, нищенствовать и умирать в бедности, как в нашей любимой России, вечной мачехе талантливым людям.
Рассказ «Ловля пескарей в Грузии» был написан несколько лет спустя после того, как я побывал в гостях у Отара и дяди Васи. Напечатан он был в журнале «Наш современник» № 3 за 1986 год год вместе с рассказами «Светопреставление», «Слепой рыбак», все они о рыбной ловле, в редакции цикл поименовали «Место действия» — не ахти что и казенщиной отдает, но меня не поставили в известность, тогдашней редакции нашего журнала казалось, что все ими придуманное выглядит только хорошо и делается во благо русской литературы и авторов-соотечественников.
В первых двух рассказах действие происходит на Вологодчине, где я тогда жил, часто бывал на рыбалке, благо, было еще что ловить. В рассказах этих изображены русские люди такими, какие они есть в жизни, и ничего, никаких претензий с их стороны не последовало. Другое дело грузины, приученные читать о себе сказочки, к лести привыкшие как в жизни, так и в литературе. И рассказ мой был встречен болезненно, прежде всего грузинскими писателями, которым он доставлен был еще в гранках из журнала «Наш современник» с припиской: «Автор оскорбляет грузинский народ». Я не считал три этих рассказа вехами в своей работе, рассказы и рассказы, крепкой уже рукой писанные, где-то смешные, где-то грустные, а о куске, где описан монастырь Гелати, грамотный грузин, и не один, мне писал, что в самой Грузии еще никто не написал и едва ли скоро напишет так, как это сделано в рассказе «Ловля пескарей в Грузии».
Я думаю, что никакой бури не было бы, если бы из редакции не настрочили донос и не насторожили грузинское писательское начальство, давно уже, кроме велеречивых докладов, ничего не пишущее, много пьющее, много говорящее и ничего не читающее.
Собрался съезд писателей. Начало в Кремле. Ну, многолюдство, встречи, радостно, нервно, у меня от старой контузии болезненное последствие, в толпе волнуюсь, становлюсь более чем надо бурным и страшно потею. Весь я уже мокр был, когда проходил в президиум, даже пиджак промок насквозь, иду, ищу место, где бы не тянуло сквозняком и не веяло холодом от кондиционеров, изготовленных не иначе, как в чусовской артели «Металлист» моим кумом Саней Ширинкиным. Смотрю — справа, а если из зала смотреть — слева, в последнем ряду сидит скромник и застенчивый человек Валентин Григорьевич Распутин, рядом с ним свободное место, Я плюхнулся на него поскорее, прижался спиной к спинке сиденья, еще ни сном ни духом не ведая, всполошенным встречами с друзьями и знакомыми, растревоженным сознанием не понимая, какую роковую ошибку я в сей миг совершил, Во-первых, я, оказывается, сел на излюбленное место тоже очень скромного и застенчивого человека — Иосифа Виссарионовича Сталина — и долго не мог понять потом, отчего у меня ноет поясница, быстро устает и болит задница, во-вторых, это было крайнее место перед лазом вниз на перерыв вождей, заседающих в президиуме, в какое-то им лишь известное место отдохновений и отправления естественных надобностей, в-третьих, в дыру-лаз страшно дуло, и я еще чертыхнулся про себя, легкие у меня слабые — не хватало простыть и заболеть в Москве, да и порешил в первый же перерыв уйти с этого, как оказалось, воистину проклятого места, и уже глазом уцелил свободное кресло среди делегации белорусских писателей, между сидевших впереди Гилевичем и Быковым.
Ан было уже поздно! В первый же перерыв съезда идущий впереди всех вождей мирового пролетариата Егор Кузьмич Лигачев, издали мне улыбаясь, как старому знакомому и земляку, и грозя пальцем, не очень уж и строго, с нотками отеческого упрека громко произнес: «0-ох, уж эти мне пескари!» — и обнял меня, первым на пути вождей оказавшегося обормота. Но как Егор Кузьмин мне улыбался, как меня, значит, облобызал, наш глазастый отец и начальник Михалков Сергей Владимирович не видел иль «не заметил», а вот как он мне пальцем грозил, узрел-таки и порешил, видать, что песенка моя спета — вожди наши, когда дело касалось идеологии, шутить не любили и по сию пору не любят, но, может, и другой не менее глазастый и ловкий начальник, отец грузинских писателей Ираклий Виссарионович (ох, такое отчество не напрасно дается человеку) Абашидзе уже успел нажаловаться ему и Михалкову. Как бы там ни было, после перерыва в нарушение регламента и планового хода съезда слово было дано дорогому гостю, делегату съезда, секретарю Союза писателей Грузии Ираклию Абашидзе. Он скромно напомнил о вечной и нерушимой дружбе грузинского и русского народов, о тесном союзе творческих сил России и Грузии, в первую очередь грузинских и русских писателей, перечислил имена своих великих поэтов, переведенных на русский язык блистательными русскими переводчиками, и со слезою в голосе выразил скорбь по поводу того, что находятся еще в России люди, к сожалению, даже талантливые, которые хотят поссорить два народа, вбить клин в нерушимую дружбу и назвал мое имя и мой рассказ «Ловля пескарей в Грузии». Тут же выскочил на трибуну «старый, закаленный штрейкбрехер», как его потом назвали в письме ко мне воронежские писатели, Гавриил Троепольский и тоже со слезой, проникновенно, принес извинение от имени русских писателей и журнала «Наш современник», допустившего идеологическую ошибку, грузинским писателям и всему народу Грузии.
Я не был готов к натиску такого сплоченного отряда защитников передовой идеологии и нерушимой дружбы народов, растерялся, от ошеломления сделался совсем мокрым и решил уйти с проклятого места в президиуме, может, и уехать со съезда и написать письмо о выходе из Союза писателей, умеющего так здорово предавать своих членов и выслуживаться перед начальством, хотя, как потом выяснилось, Лигачев совсем не благословлял их на это и даже попросил более «не акцентировать внимание на этом неприятном инциденте» и продолжать съезд.
В перерыве ко мне подошел саратовец, «наш дед», как мы его звали, Григорий Иванович Коновалов и сказал, чтобы я не обращал внимания «на эту херню», подходили и еще люди, пожимали руку, успокаивали, в том числе подошел и Абашидзе, но уже другой, по имени Григол, прозаик, очень пожилой и добрый человек, неподалеку пил воду «Боржоми» тогдашний секретарь российского Союза Юрий Бондарев и возбужденно говорил нервно сгруппировавшимся грузинам, среди которых сверкал Звездою Героя Труда и Ираклий Абашидзе: «Ну вы тоже подняли бучу! Из-за чего спрашивается? Читал я, читал этот рассказ, ничего там оскорбительного нету...»
В конце того же перерыва меня окружили стройные, красивые люди, сказали, что они из Армении, представили совсем молодого и тоже очень красивого парня, редактора альманаха «Армения», сообщили, что уже заказали перевод моего блестящего рассказа с русского на армянский и напечатают его в следующем номере, если я дам на это согласие. Разумеется, я тут же его дал, это согласие, раз дружба народов существует, значит, ее надобно крепить.
Но это было лишь начало событий, связанных с рассказом «Ловля пескарей в Грузии». Еще во время съезда перенял меня в коридоре совершенно перепуганный, в панику впавший главный редактор «Нашего современника» Сергей Васильевич Викулов и сунул бумагу под названием «Коллективное письмо грузинских писателей» и поинтересовался что делать.
А уже выступил в защиту меня и национального русского достоинства ночь не спавший, больной в ту пору и все-таки замечательное, спокойное слово написавший земляк мой Валентин Распутин. Меня он не извещал о своем благородном намерении. Белорусы, меж которых я все-таки вклинился, — Гилевич и Быков, пожали мне руку и сказали, что это дело надобно обмыть. Быков, еще недавно беспощадно травимый и на родине, и повсюду за роман «Мертвым не больно», в ту пору мог еще немножко принять, и мы до полночи просидели сперва в ресторане, потом в номере Василя и дружно порешили, что справедливость восторжествует, настоящее слово все-таки победит, все наветы, все беды и разногласия таки сгинут. Главный же наш редактор все талдычил: «Прямо не знаю что делать». «Да печатай ты эту куражливую стряпню куражливых грузинских мыслителей», — презрительно бросил я, и, как бы не уловив ни презрения, ни негодования моего, товарищ Викулов со всех ног бросился в редакцию сдавать в набор эпистолу.
Письмо грузинских писателей, из которого в процессе прохождения исчезла половина подписей, сами писатели их и сняли, и сократилось оно наполовину, было тиснуто в ближайшем номере. Более всего меня огорчила подпись под письмом Амирэджиби. По книгам и биографии я знал его как настоящего, много испытавшего мужика, и вот он значится среди задаренных, закормленных, вконец скурвившихся деятелей грузинской культуры. Бог и время ему судья. Я тоже, захваченный суетой, усталый от жизни, ставил и все еще иногда ставлю подписи под письмами, не подумав о последствиях, иногда и не читая их или читая невнимательно.
Реагаж на грузинскую коллективку был разный, в том числе и в Грузии. Там как раз шел широкий уголовный процесс о злоупотреблениях власти, о невероятно расхищаемых богатствах республики, о крушении нравов, в том числе и о попрании национальных обычаев и традиций. Мне и в редакцию «Нашего современника» приходили письма, и в газету «Заря Востока», где судебный процесс подробно излагался, из многих писем я выбрал наиболее подробное, убедительное и послал его Викулову, но он, все еще от страха трясущийся, не счел возможным его напечатать: «Ну их, этих грузин, не стоит больше ворошить эту тему».
Ну, не стоит так не стоит. Предал редактор журнальчика своего автора и члена редколлегии, отряхнулся и живет себе дальше, следует намеченной столбовой дорогой русского патриота и защитника русского народа.
А между тем патриотически настроенные грузины не унимались. «Общественность» республики спешила продемонстрировать свою всепроникающую преданность и обличить тех, кто посягает на независимый характер нации, кто оскорбляет святые древние узы дружбы двух исключительно выдающихся народов — по радио, телевидению, в газетах, даже на заседании цека республики обсуждали и осуждали мой недостойный выпад, подрывающий доверие к русскому народу, а в книге К. Буачидзе, присланной позднее, почему-то названного в сопроводиловке комедиографом Грузии, под велеречивым названием «Такое длинное, длинное письмо Виктору Астафьеву и другие послания с картинками в черно-белом цвете», впавший в словоблудную горячку автор аж почти на 300 страницах (чтобы «труд» выглядел солидно, перечислены ее рецензенты — доктор филологических наук Н. Табидзе, кандидат филологических наук Т. Кванчантирадзе, кандидат исторических наук Дж. Копалиани!) тираж книги, которая, как указано издателями, «печатается без какой-либо правки», стотысячный (альманах «Грузия» в ту пору издавался 3—5 тысяч, и вообще, даже выдающиеся авторы печатались мизерными тиражами), в конце книги картинки-портреты вождей советской страны с тоже претенциозными подписями: Сталин — «Утро нашей родины», Хрущев — «Полдень нашей родины» и так вплоть до Брежнева и Черненко — первый удостоился подписи «Вечер нашей родины», второй — «Сумерки нашей родины», и групповой портрет прежних вождей, сделанный еще в 30-х годах, названный «Веселые ребята», и уж совсем ни к селу ни к городу в конце карикатура, на которой грузин везет на тележке собственный живот, и подпись: «Нам, грузинам, вовсе не чуждо смеяться над собой».
И это не все. К книжонке приложена брошюрка, собственноручно напечатанная комедиографом К. Буачидзе, адресованная мне же, а копии В. Распутину, В. Белову. С. Залыгину, В. Крупину и еще «кое-кому»... В сей брошюрке коротко изложено содержание книги с претензией, что вот уже три года назад послал он, К. Буачидзе, в Красноярск «Такое длинное, длинное письмо...», а ответа нет до сих пор и он, автор, нe знает, получил ли я его, и вообще, дошел до Грузии, а значит, и до него, до Буачидзе, слух, что я, не читая, бросаю всю корреспонденцию из Тбилиси в корзину. Кое-что я, конечно, читал, но вот книгу комедиографа Буачидзе, действительно, бросил не в корзину, а в ворох ненужного бумажного хлама, который затем увез в деревню растоплять печку. Однако труд Буачидзе каким-то образом сохранился, и сейчас только, восстанавливая рассказ, я посчитал нужным ознакомиться с ним.
За свою уже продолжительную творческую жизнь я, конечно, прочел и перелистал множество книг и посланий всяческих, наполненных пустопорожней болтовней умствующих и «праздно болтающих» грамотеев. Но послание ко мне К. Буачидзе по демагогии, словесному фиглярству и умственному кокетничанью превосходит все, что выдерживала бумага до сих пор, — это старческий бумажный онанизм. Книга превосходит по объему мой злополучный рассказ раз в сто, если не в двести. Болтуну ведь лишь бы повод был поговорить. И хорошо, что я не читал книгу К. Буачидзе до сих пор. В те годы был я пусть и немолод, но еще горяч и непременно ответил бы комедиографу, и послал бы ему рассказ «Ловля пескарей» не в сокращенном виде, и он бы снова написал письмо, да еще подлиннее, и так бы я помог автору еще больше прославиться и заработать не только почести, но и хлеб с маслом. «Всему свой час и время всякому делу под небесами», — утверждает «Заратустра». Комедиографу, как он неоднократно заявляет, уже за семьдесят годочков, ближе к восьмидесяти и скорее всего его уже нет в живых, а нелепым названием и чудовищно-блудным содержанием, где нет слова «в простоте сказанного», уже получили звания академиков и им не до литературных разборок. Дела в Грузии, и не только в ней, идут такие серьезные, что куражиться недосуг, надо жизнь спасать, хлеб зарабатывать, а не выламываться, изображая балетное действо под названием: «Как нас, хороших грузин, обижают русские писатели».
Неделю назад я смотрел репортаж из Тбилиси, где действительно бедствующие люди перекрыли уличное движение, доведенные до отчаяния условиями жизни, точнее, отсутствием той жизни, к которой они привыкли.
«Мы получили независимость, у нас свободная республика, так отчего же русские не кормят нас?» — такое вот высказывание ходило по России в недавние годы.
Страшно и обидно то, что комедиограф происходит из семьи священника, большой семьи, порядочной, непресыщен- ной. И автор гонениям подвергался, и видел в детстве еще, как комсомольцы-добровольцы прилюдно, на улице, издевались над отцом, стягивая с него рясу, да и сам изведал чудовищный застенок Лубянки и строил развитой социализм на просторах родины чудесной под присмотром гулаговских четвероногих и двуногих псов, о чем вспоминает с горечью, и вообще, когда он рассуждает о жизни «дружных народов» под чутким руководством великих вождей и самой боевой и человеколюбивой партии, о правах своего и нашего народа, о морали, литературе, о современном отношении церкви и власти, о том, куда мы идем, куда заворачиваем, обнаружи- вается довольно рассудительный и умный собеседник, но вот он вспомнил, что книгу-то ему заказали не ради общечеловеческих рассуждений, а чтоб на основании рассказа Астафьева дать ему и попутно всему русскому народу по мозгам, И опять поза, опять, подбоченясь, выступает фокусник слова и мысли, этакий эстетствующий конферансье, который обязан не только текст рассказа препарировать, но и каждую строку и деталь его обернуть наоборот, и, если упомянут ослик в рассказе, на десяти страницах пояснение о том, что это за животное, где оно ведется и почему, что ест и вообще, мол, это библейское животное в Россия не водится, и откуда о нем знать русскому писателю, или вот колесо в рассказе отчаянно большое и вот тебе о колесе трактат на целую главу, а уж когда дело дошло до женщин, работающих на чайных плантациях, тут уж словесный бурный поток не знает границ, от земель заморских и заокеанских до берегов Грузии хлещет он и об истории чая не только грузинского, но и цейлонского, индийского, а попутно объяснения, почему грузинский чай плохой и отчего женщины мало рожают и рано умирают.
Начитавшись проповедей и отповедей умствующего человека, как бы уж и не в своем уме пребывающего, перестаешь удивляться строке из письма грузинской школьной учительницы русского языка, адресованного мне: «Как ты смеешь, убогий русский, цитироват нашего солнцеликого поэта Бараташвили...» А Буачидзе в тон и вдогонку той мудрой учительнице на многих страницах излагает не стареющую на Кавказе концепцию, радующую душу куражливых идейных джигитов, о том, что, когда мы, русские, еще бродили по лесам в шкурах, они уже читали Евангелие, и Буачидзе старательно на нескольких страницах перечисляет великих людей Грузии, прозрачно намекая, что и Петр Великий чуть ли не грузин по происхождению, да и прочие русские приличного вида не без влияния Грузии взросли и в люди вышли.
Закатывая глаза в небо, комедиограф, зарапортовавшись, восклицает: «Может, я старый, глупый человек!..» Да, во многих умствующих наставлениях и отправлениях комедиограф выглядит и старым, и глупым, но расчет был на еще более глупых — обсуждение этой книжонки вылилось в демонстрации неслыханной фанаберии, самовозвеличивания, самоздравия и неслыханного, даже среди кавказцев, хвастовства — долго не умолкали дискуссии в газетах, на телевидении, радио, даже в какое-то постановление обновленного цека республики угодила шумная и злободневная тема об оскорблении национальных чувств, хотя уже и оскорблять-то было нечего, расторговали на базарах, профорсили, прохвастали товарищи грузины то, что именуется чувствами, да еще национальными, и «для чего стучаться в дом, где никого нет дома», как говаривал славный Роберт Бернс.
Не унимался и грузинский барин Убивайло. Он, нет, не он, слишком он труслив для этого, по подкупу и поручению его, каждую ночь, в два часа ночи, в Красноярске раздавался звонок, и притворно-елейный голос возглашал: «Это говорит доброжелател из Грузыя. Ми твою сэмьия — жена, дети, мать, отыц, тыбя скоро зарзжем». Он даже не знал, что «мать и отыц» давно уже зарезаны, со свету сведены «доброжелателями» с другим акцентом, борцами коммунистического разлива; дочери, надорванные счастливой жизнью в стране, где «нет ни рабства, ни оков» и над которой, не угасая, сияет «звезда большевиков», лежат в могиле, старшая оставила нам двоих детей, коих зарезать желающих много, а вот растить, кроме больной бабушки и израненного дедушки, некому. Сына же этому ублюдку не достать, сын живет далеко и при случае постоит за себя.
«Доброжелател» не знал и того, что я летами живу в деревне, вся его еженощная болтовня падала на жену, перенесшую два инфаркта после смерти старшей дочери. Однажды она, совершенно не употребляющая ругательных слов, сказала «доброжелателу», что он — мудак. И «доброжелател», подумав, ответил: «Сама ти мудака». Ну, какой тут может быть разговор? С обезьяной можно объясниться только знаками, т. е на кулаках.
У меня в деревне жили и работали два оголодавших ленинградских художника и сказали, что по переулку ходит, возле ограды крутится какой-то юный, нарядный и румяненький грузинчик. Я им сказал, что это скорей всего начинающий автор из Грузии и хочет он со мною поговорить на творческие темы.
Грузинчик был, хоть пиши с него картинку современного богатого хлыща, весь в иностранное одетый, в замках весь, с цепочкой на животе, как ему, наверное, думалось, из чистого золота. В это время по улицам села бродил с пьяной бабой пьяный мой дальний родственник по прозванию Козел, только что освободившийся из заключения и жаждущий как можно скорее снова попасть «домой». Сидел он с восемнадцати лет за мокрое дело и возвращался к маме раза три лишь на недельку. Последний срок он отбывал за убийство школьного товарища. Гулял с поселковым отребьем по рабочему поселку, что расположен на горе, и начали они приставать и валить середь улицы девчушку восьмого класса, а на эту пору Юра, мой односельчанин, возвращался с работы и за девчонку заступился. Сначала его кололи ножом, потом топтали и истоптали так, что на мертвого парня не могли надеть пиджак, так переломали ему кости.
За это Козел получил шесть лет и вот явился на краткосрочный отдых. Ходил он по селу с выкидным ножиком, жаждуя порешить того, кто ему не понравится. За ним таскалась все та же банда, которую Козел прикрыл, взяв вину на себя. За шесть лет отсутствия пахана своего они совершили еще несколько мокрятников. Однажды, гуляя на берегу Енисея, отчего-то повздорили и камнями забили своего же собутыльника Серегу, а забивши, привязали к нему камень и на лодке сплавили в реку, подальше от берега. Осенью посветлела вода, убитого Серегу нашли и оказалось, что его не только долго убивали, но еще и паяльной лампой причинное место ему палили, предположительно еще живому. Среди бела дня они в своем же поселке беспощадно зарезали мужа и жену, взявши на пропой пенсию, давний ковришко и черно-белый телевизор. Кого-то из них, этих нелюдей, судили и садили, но так они похожи друг на дружку, что казалось, все те же празднуют возвращение на волю своего подельника.
Однажды вечером Козел остановился возле старушонок, сидящих на скамеечке у ворот, долго и мутно смотрел на них, раскачиваясь, и вдруг выдал: «У-у, с-с-эки, припороть бы всех вас!..» А на другой день, возле магазина, вынесло Козела на меня. Ну, думаю, припорет, а он припал ко мне, впился в меня ртом, исторгающим запах недельного перегара, лука, табака и еще какого-то специфически тюремного, нарного аромата. Козел рыдал, и я не сразу разобрал, чего он от меня хочет, обычно пьяницы на бутылку просят, а этот вырыдывал: «Дя-а Витя, дя-а Витя, напиши про меня роман, напиши, бля, я все расскажу, ничё не утаю, это, знаш, какой роман буде! Пусть читают, с-сэки, пусть с-сэки знают, за чо жись моя пропала...» Я сказал, что подумаю, что пусть он, как отрезвеет, зайдет ко мне и расскажет свою жизнь, заранее зная, что некогда будет зайти Козелу ко мне, что не отрезвеет он уже никогда, так пьяного заметут его снова, да и наслушался я уже исповедей «героев» наших дней, тошнит уже от них.
Не дай Бог попасть на глаза Козелу нарядному грузинчику с золотой цепью, ведь забулдыги, что за Козелом бродят, жаждут выпивки, только выпивки, и они ни перед чем не остановятся, запросто, с радостью добытчиков запорют иль в Енисее его утопят, как дружка своего Серегу.
Серьезная сторона Сибирь, здесь ходи и не форси богачеством.
— Эй, кацо! — окликнул я парня. — И когда он остановился, не давая ему опомниться, спросил, кем ему приходится журналист, может уже и бывший, точно назвав при этом имя и фамилию хитромудрого «доброжелателя».
— Родной дядя, — пролепетал грузинчик.
— Твой дядя — отпетый негодяй, взяточник и вор! Но он дважды негодяй, трижды сволочь за то, что послал тебя сюда, в Сибирь, где сегодня же тебе выпустят кишки здешние орлы. Ты видел их?..
— Исталека.
— Тебе повезло, что издалека.
И я проводил этого несмышленого, на молодую вишенку похожего юношу, по-нонешнему говоря — киллера, на автобус и велел ему немедленно улетать домой и наплевать дяде в глаза, потому что я и сам еще могу постоять за себя.
— Да цепочку-то хотя бы спрячь.
В эти же дни пришло мне, как секретарю Союза писателей РСФСР, приглашение на пленум, посвященный дружбе братских литератур, и я накатал психованное письмо в Москву, но ночью подумал и смягчил маленько его бурный тон. Копия письма, писанного от руки (на машинку я его не отдавал, чтоб не вбивать жену в переживания), сохранилась в деревне, я недавно наткнулся на нее. Вот оно:
 
Секретариату правления
Союза писателей РСФСР
(Копия — ЦК КПСС — Лигачеву,
копия — краевое КГБ)
от Астафьева Виктора Петровича
 
Благодарю за приглашение приехать на секретариат правления, посвященный дружбе братских литератур.
Что такое наше братство и дружба народов, я немножко знал и прежде, а теперь познал эту тему более углубленно, ибо со дней съезда писателей «братской» Страны Советов подвергаюсь непрерывной травле со стороны младших «братьев» — грузин. По телефону и письменно дорогие «братья» сулятся подослать наемных убийц.
Вдохновителями этой разнузданной и хорошо продуманной организационно кампании, а лучше и точнее сказать, издевательского спектакля, я считаю «отца» российской литературы (которого не напрасно зовут по Руси — первопроходимцем) — Михалкова С. В. и испытанного в деле доносчика Г. Троепольского, а направителем и дирижером новоявленного идейного вождя Лигачева Е. К.
Ко всему сказанному могу лишь добавить, что я старый солдат и запугать меня не так-то просто, как и убить русского солдата мало, его надо еще и повалить, а вот этого-то я и не позволю с собой сделать.
 
К сему — Виктор Астафьев — русский писатель,
13 октября 1988 г.,
с. Овсянка
 
Ни ответа ни привета не получил я на свое горячее послание, да и не мог получить, письмо мое, брошенное в деревенский почтовый ящик, скорей всего и не покидало родного края, попав в особый досмотр еще в районной, а скорее всего в краевой сортировке. Я об этом так уверенно говорю, что недавно, возмущенный действиями правительства, обложив- шего налогом огороды, дачные участки и клинышки земли, копаемые под картофель, дал резкую и гневную телеграмму в Кремль, в Госдуму и в Совет Федерации, губернатору края.
Неделя проходит, другая, нет мне ни отклика, ни ответа ниоткуда, а, наученный давним опытом, на сей раз я давал телеграмму через администрацию края. Хвать-похвать, а телеграмма-то в администрации и лежит. Чиновница, ведающая почтой, точнее, управделами губернатора, нашла мою телеграмму невыдержанной и резкой по тону и застопорила ее собственноручно. Отправили все же телеграмму, и что же? Получил я отписку из Москвы, по которой выходило, что я не понимаю высокой политики правительства, а по ней выходит, что собравши налоги с владельцев огородов и земельных участков (а это все равно, что посох у нищего отобрать), из этих средств и пенсии будут выплачены, и какой-то фонд пополнится. Дума и Совет Федерации заняты более важными делами, не касающимися прокорма народа, не снизошли до ответа, из администрации края пришло письмо с советом обратиться в поссовет села Овсянки или в администрацию района Дивногорска, авось они придумают что, губернатор же края давно уже находит меня невыдержанным собеседником, да и занят очень. Словом, пиши не пиши — все одни шиши. Нечего и бумагу попусту тратить и горячиться зря.
«Доброжелател» звонил ночью в Красноярск до самой осени. Я уже вернулся из деревни в город и однажды спросил далекого звонаря, что он сегодня кушал. «Что кушел? Что кушел? Все кушел! Это не ваша, вечно голодная Росыя, это благодатная Грузыя, сдэсь всегда есть что кушеть». — «Ну, а все-таки? — настаивал я, — что ты сегодня кушал?..» — «Ну что кушел? Сациви кушел, парасонка кушел, тыква, кукуруза, фрукта...» — «То-то, — сказал я, — от тебя аж из Батуми до Красноярска говном пахнет!» — «A-a!» — взревел мой абонент, но что дальше говорил, я уже не слышал, отключил телефон, думая, что юмором его-таки доконал. Но назавтра ровно в два часа ночи раздалось: «Говорит доброжелател». И тогда я сказал «доброжелателу», что он хоть и богат, не жалеет денег на переговоры, но по-прежнему глуп как пуп, что вся его болтовня, все угрозы записаны на пленку, а мститель, им подосланный, этот сладенький сосунок, на карточку снят,
— Этого вполне достаточно, чтобы арестовать и судить тебя, подонка, по трем статьям. Только ты не надейся, что судить тебя будут в Абхазии или Грузии, где ты командуешь судами и судьями и, видел я, беременем таскаешь судебные дела, выбирая для взяток наиболее выгодные. И еще, когда тебя загребут, я добьюсь, чтобы срок ты отбывал в Решотах. Ты не знаешь, что такое Решоты? Узнаешь, дорогой, там работают еще сталинской выучки соколы, еще гулаговской закалки молодцы, и они умеют обращаться с такими, как ты, грубиянами,
С той ночи, как обрезало, «доброжелател» смолк.
А потом был позорный грузинский поход на беззащитную Южную Осетию и еще более позорная война в Абхазии, где грузины были биты маленьким, сплоченным абхазским народом. В этой войне доказали грузины свое явное вырождение, свою полную неспособность даже постоять за себя. Отчего-то самые кровавые бои развернулись в районе местечка Гали, и, думаю, первой там пылала доходная усадьба знаменитого журналиста, уж очень эту продажную шкуру там ненавидели. Где-то сейчас Убивайло ворует и лизоблюдни- чает? В Москве, поди-ко, там, там не только грузинские, но и все кавказские лизоблюды, бандиты и воры укрылись. Столица нашей Родины была и осталась огромной вошебойкой, в ней прожариваются, кормятся, кровь из россиян сосут, грабят, жульничают, насильничают, кусаются, веселятся, жируют вши всех наций и народов. Климат им тут ныне создан еще более благоприятный, чем прежде, во благостные дни так называемого тоталитаризма и застоя. В Москве же живет и раздобревшая на русских хлебах армянская матрона-поэтесса, которая с трибун обличала русский народ, называя его оккупантом и губителем жемчужины армянской земли — озера Севан, на котором чуть ли не насильно поставлена атомная станция. Пришла пора самостоятельно кормиться и отапливаться, и не только ближние леса, но и бульвары, сады в Ереване вырублены были на дрова. Пришлось просить оккупантов восстановить атомную станцию, иначе вымерзнет Армения. Топливо ежемесячно завозится из России, а радиационные отходы — в Россию, скорей всего к нам, в Красноярск. Обличители же преспокойно живут и жируют в Москве, да дикие бригады строителей рыскают по России, отыскивая себе работу земляную, строительную, и никто их здесь, как и всех прочих националов, не гонит, не обзывает, не обманывает.
Я был депутатом первого созыва Верховного Совета, и при мне происходила уже давно проигранная борьба за отделение от Советского Союза братских республик. И кто только не кричал, не махал руками за трибунами съезда, кто только не куражился, не обличал «оккупантов», кто только не лепил себе в эти шумные дни карьеру, не подгребал под себя власть и деньги. Надменно, куражливо и мстительно вели себя прежде всего вольнолюбивые прибалты, однако ж по куражу никому, в том числе и спесивым прибалтам, детей Грузии не превзойти.
Новые веянья, новые государства, новые флаги в руках делегатов съезда — украинцев, прибалтов и других народов, а сознание-то еще старое, привычка говорить, не вникая в слова, прежняя, и вот ляпают и ляпают ораторы — Киргизская, Казахская, Узбекская, Грузинская социалистические республики — и наконец, с последних рядов не просто румяный, но алый весь, как южный помидор, молодой грузин кричит: «Прошу реплика!»
Дают грузину реплику, и он, не спеша, полный достоинства, идет целый километр по залу. Съезд ждет, президиум ждет, а он идет и идет себе, не прибавляя шага, взошел наконец на трибуну, осмотрелся, водички из стакана отпил и произнес:
— Я сообщаю дорогим депутатам, что отныне нет никакой социалистической республики Грузия, а есть республика Груз-зия! Прошу не путать! — и пошел обратно все тем же медленным шагом, все с тем же достоинством на алом лице. На задних рядах раздались два аплодисмента — аплодировал пожилой, но тоже румяный грузин и тощий, весь седой чеченец, который во время войны Чечни с Россией недолго побудет во главе какого-то правительства и исчезнет куда-то бесследно и навсегда.
А малый тот, что поправлял съезд с трибуны насчет наименования своей родины, сделал-таки карьеру. Разика два я видел его по телевизору рядом с бывшим членом политбюро, а ныне новым царем Грузии — Шеварднадзе.
Но пока еще воцарится и взберется на трон Шеварднадзе, по Грузии прокатится краткая и самая позорная гражданская война, будет, конечно же тайно, убит законно избранный первый президент свободной республики Грузия — несчастный, сам себя заморочивший Гамсахурдия.
Случайно или нет, не знаю, но побывали в Красноярске грузины, возглавлял которых мужик килограммов под полтораста, имеющий в Америке какой-то концерн и желающий наладить деловые связи в Сибири и только что посетивший родную республику, так вот, держась за голову, качаясь из стороны в сторону, он со слезами говорил:
— Они до чего дошли! Когда из Зугдиди и его окрестностей, где был блокирован Гамсахурдия со своим отрядом, народ убегал от бойни и через горные хребты старался проникнуть в древнюю Сванетию, самую древнюю и благородную землю с добрым и благородным населением, беженцев встречали в горах свои братья-грузины и грабили. Они детей, грудных детей, нагих бросали на снег! Детей!.. На снег!.. Вот до чего можно опуститься, вот что делает самолюбие и бесчеловечность!..
Я видел по телевидению информации-картинки о преступлениях во время войны в Грузии, где старательно читали Евангелие и когда-то молились Богу, в том числе и рассказы потрясенных бежецев слышал, но Бог, которого потеряла эта земля, все-таки есть, Он все слышит и видит, и как бы от Него ни закрывались и ни отрывались, все равно найдет и накажет всякого, кто живет не по Его заветам. Вон главного богохульника и преступника Сталина-Джугашвили Господь нашел и покарал уже мертвого, и живого карал страхом, негодными детьми, бессонницей, болезнями, да он по тупости ума не понимал этого, искал и находил врагов вокруг, свертывал им головы, как курицам с насеста.
Доставала и еще не раз доставала меня грузинская история, порой в совершенно неожиданных местах, в самое неподходящее время.
В Питсбурге, например, в самой то есть Америке!
Был я там с каким-то пестрым сообществом, на каком-то широком и умном толковище о мире, житье-бытье человеческом и о всяких серьезных делах, происходящих на земле. Делегация состояла из полста человек, да к ней примыкали 250 советских туристов, и все это сборище, ринувшееся на толковище за океан, возглавляла обаятельная космонавтка Валентина Терешкова, уже наторевшая вести подобные мероприятия с чувством, толком и расстановкой.
Американцы, еще не уставшие от говорилен и толковищ, охотно посещают всякого рода собрания, а тут еще и ведут-то разговор известные не только в Америке, но и за пределами ее комментатор Донахью и бывший американец, а ныне правоверный россиянин Познер. Толково, интересно ведут и на приемы достаточно время оставляют. Приемы субсидируют американские буржуины и самолично у дверей ресторана гостей встречают, ручки им пожимают, и нумер на билете проставлен, где тебе сидеть положено, и гости расположены за столами так, чтобы могли общаться на каком-то — русском, французском, чаще на английском языке.
День говорят, два говорят и желающих говорить, а тем более гулять за счет буржуев не убывает. Контактная, обаятельная, привлекательная, упорно не стареющая Людмила Гурченко скисла вдруг — слова ей не дают, она ж, что говорить, что петь, что плясать...
Я за дни совместного толковища сдружился с чудесными парнями-космонавтами Анатолием Соловьевым и Андреем или Алексеем Дьяченко, много гулял с ними по улицам, приставал с расспросами, они хохотали надо мной, как над дитем несмышленым, а я хохотал, слушая их рассказы. Вот их-то и попросил я походатайствовать за Гурченко перед главой делегации. И они походатайствовали, и Людмила Марковна так выступила, что всю говорящую хевру и нашего, и американского роду в углы загнала, и на радостях, окрыленная, решила собрать компанию в своем роскошном номере, сказавши напрямую: «Ну их, этих буржуев!» — и такую ли пеструю компанию собрала, и столько ли народу в номер понавалило, что уж кто и на полу сидит, кто и на коленях друг у дружки приловчился.
Шум, гам, свободная стихия!
Но кто не пьян и табаку не терпит, скоро сморились, расползлись, кто потрезвей и поостроумней, за столом ораторствуют, анекдоты и бывальщину травят. Возьми меня черт и дерни за язык, траванул я анекдот на «грузинскую тему», да, видимо, не в лад с патриотической национальной темой, как тут же тусклая и почему-то тощая женщина, вся пепельно-серого цвета, совсем никем не замечаемая и не привечаемая, сверкнула глазами из затемнений и, едва разжав тонкие бесцветные губы, произнесла:
— Вам еще мало того, что вы оскорбили весь грузинский народ? Надругались над нашими национальными чувствами? Мало?
Неловкая и недоуменная тишина наступила в номере.
— Кто это? — шепотом спросил я у хозяйки, и она ответила, что это жена ответственного работника цека Грузии. Я уж и спрашивать не стал, отчего и почему она оказалась средь почтенной русской делегации и тем более в гостях средь шумной и гулевой компании, но вспомнил, что уже давно никакая советская делегация за рубеж не обходится без представителей грузинской элиты или партийной номенклатуры, и лишь корректно заметил, что сразу вот от имени всего народа такое заявление.
— Он, что, народ-то ваш, поручил вам отстаивать свои интересы?
— Да, поручил, — последовал незамедлительный ответ.
— Так народ или кэгэбэ? И интересы иль амбиции велели вам отстаивать?
Обстановка накалялась, назревал скандал, и хозяйка номера, чувствуя это, подскочила со стула, высоко взняла. бокал с вином и провозгласила тост за всех пьющих и мыслящих, что-то разухабистое запела, редкие уже гости облегченно подхватили, запели, заговорили, и конфликт незаметно исчерпался, и когда ушла, и куда делась номенклатурная грузинка, обликом смахивающая на древнюю схимницу, неизвестно. Более я ее не встречал ни в Америке, ни в пути домой.
Зато спустя небольшое время, будучи на острове Патмос в Греции, находился я в пещере Иоанна Богослова, благоговейно внимая всему, что здесь говорилось и молитвенно воспевалось, как вдруг в тесноте пещерной заколебались свечи и сделалось еще теснее от спустившегося вниз по каменным ступеням народа в черных богословских одеждах, впереди которого шел человек с большим золотым крестом на груди, с ярким светом в глазах, с открытой приветливостью на лице и с красиво подчеркивающей изящество кудрей сединой на висках. Осеняя всех кряду крестом сложенными перстами в дорогих кольцах, он без всякого подобострастия припал к руке европейского патриарха, уже молившегося в пещере, и тот вознес над ним в благословении худую старческую руку.
В тесноте и в духоте долго было выдержать невозможно, все мы вышли на улицу, и, услышав русскую речь, грузинский католикос (патриарх) Илия спросил: что за русские? Откуда тут взялись? Отец Ириней, сопровождавший меня, сказал, что он серб, а русский вот этот вот отрок, писатель, и, между прочим, это именно он написал всюду, особенно в Грузии, нашумевший рассказ «Ловля пескарей в Грузии».
— Зачэм пишешь, что не нужно? — не меняя приветливости в голосе и на лице, вопросил святой отец, и мы еще перебросились двумя-тремя фразами, из которых я заключил, что рассказа моего он не читал, и вообще читать ему светскую макулатуру некогда, и мирскими делами заниматься недосуг.
Видел я католикоса Илию мельком в телевизоре во время свалки и гражданской войны в Грузии, ох, как сдал, как постарел он, осунулся, похудел, ссутулился и весь словно куржаком покрылся, Нелегко даже пастырю укрощать словом и молитвою народ, ереси хвативший и забывший про Божьи заветы.
И чтобы закончить с «грузинской темой», расскажу еще об одной встрече, которая случилась совсем недавно в Москве, в Детском фонде, возглавляемом моим давним знакомым Альбертом Анатольевичем Лихановым. Он решил в издательстве «Дом», принадлежащем фонду, печатать это вот мое собрание сочинений и торговался с сибирским издательством, сие издание затеявшим и замариновавшим, но пришлось мне все же и из «Дома» перекочевать в Красноярск. Работа над собранием сочинений большая, трудоемкая, требующая постоянного присутствия, контроля и помощи автора, да и спонсоры наши, на посул легкие, что-то заколебались, потом и вовсе заперлись в больших кабинетах, даже на звонки не отвечали. И вот, значит, сидим мы у Лиханова в богатом кабинете, в роскошном особняке поэта Федора Тютчева, который усилиями Лиханова и на средства Детского фонда постепенно восстанавливается, обретая благородный облик и соответствующий памяти Великого русского поэта благолепный вид. Сидим, значит, втроем, еще Валентин Свининников, тоже успевший потрудиться на ниве «Нашего современника» замом главного редактора и теперь вот помощником большого начальника по печати состоящим, пьем чай, коньячком причащаемся, печеньями закусываем, как заглянула чем-то смущенная секретарша и попросила своего начальника в коридор. Скоро Альберт Анатольевич возвратился и, тоже смущаясь, сказал, что в коридоре сидит секретарь, или, уж по-нынешнему, руководитель грузинских писателей и Христом Богом молит меня повидаться с ним.
В кабинет вошел мужчина неопределенных лет отчего-то в одежде, напоминающей монашескую схиму, и в шапке-ушанке почти зэковского достоинства. Он стянул за ухо шапку и сказал:
— Я давно хочу увидеть вас и, когда узнал, что вы в Москве, бываете по делам в Детском фонде, набрался нахальства приехать сюда. — Гостю предложили раздеться, сесть за наш наспех сервированный столик, налили рюмку коньяку, и он, прежде чем выпить, поднялся со стула и сказал:
— Нет, нет, я не буду утомлять вас традиционным грузинским тостом. Я приехал сюда затем, чтобы извиниться перед человеком за всех нас, неразумных, попросить прощения у старого, израненного солдата, которому добавили ран и горя мои спесивые земляки. Прости нас всех, Виктор Петрович.
Не менее гостя и друзей моих смущенный, я махнул рукой:
— Да что там, русская пословица гласит; «Кто старое помянет, тому глаз вон».
— Но еще одна русская пословица гласит: «Кто старое забудет, тому оба вон».
Мы дружно выпили коньяк, и тихо, печально гость наш поведал о делах в родной республике, о том, в какое бедственное положение попала грузинская культура и в первую очередь грузинские писатели, привыкшие сладко кушать и мягко спать. Многие из них просто умерли, в частности, ушли в мир иной и большинство тех, кто подписывал письмо в «Наш современник».
Не понимая, чем может кончиться очередной спектакль или очередной взбрык, ведомые тем же Ираклием Абашидзе, непомерно гордые собой грузинские писатели сложили в коробку триста пятнадцать членских билетов, не написав ни слова, презрительно отослали их в Москву, еще не осознавая, что триста из этих членов Союза писателей жили, питались и фасонили только за счет членских билетов, и скоро оказались в изоляции друг от друга, в одиночестве, без средств к существованию.
— Вот создаем новый, свободный Союз писателей Грузии, пока это неприглядное, жалкое зрелище.
А я слушал грустное слово этого смирного, печального человека, изо всех сил сохраняющего достоинство, и мне виделась далекая вологодская полуумершая деревушка, черный, дождем исполосованный человек, который, пожив у меня неделю и убедившись, что я как в Грузии, так и в России уважаю то, что достойно уважения, поименно знаю футболистов тбилисского «Динамо», еще с детства, с «Арсена» и «Дарико». люблю грузинское кино, считаю Георгия Данелию великим режиссером современности, а Серго Закариадзе, Нодара Думбадзе лучшими, талантливейшими людьми нашего времени, достойными представителями своего народа, но и то, что я не уважаю, и о тех, кого ненавижу и презираю, сохранял и сохраняю за собой право и писать, и говорить, не посыпая текста сахарным песком, и угодливым словом не наряжаю под пирожное говно, потому что как его ни наряжай, ни услаждай, оно, хоть русское, хоть грузинское, хоть еврейское, хоть эвенкийское — говном и остается.
Мой вологодский гость, картинно зажав лицо ладонями — грузин же все-таки, не может он не «гнать картинку», — навзрыд плакал:
— Прости их, неразумных, брат, прости! Ты принадлежишь великому народу, и сердце твое должно быть великим, способным прощать и дарить всем великую любовь и надежду на покаяние и спасение. Этому учил всех нас и учит Всевечный я Всемилостивейший Господь. Этому учит нас наша проклятая и прекрасная жизнь.
Прощать легче, нежели ненавидеть — нет ныне в моем сердце ничего, кроме сожаления и печальной памяти. И коли по заветам Бога все мы, земляне — братья, храни, Господь, вразумляй и оберегай от бедствий всех нас, детей Твоих неразумных.
Но коли «грузинская линия» исчерпана, не могу я не сказать о «линии» еврейской, возникшей сразу же по угасании кавказских страстей.
 
  ***
 
Наступила благодатная пора бабьего лета, художники- ленинградцы, сделав свои работы, вернулись домой. Посмотрел я на копию своего портрета, сделанного выпускником Ленинградской академии Анатолием Набутовым, и вздохнул: укатали сивку крутые горки. Малознакомый, прозрачно-седой, с глубокой печалью в глазах, больной человек смотрел куда-то, в неведомые пространства. Я, что ли? Не знавал я себя таким, Но ничего, бывало и тяжелее в жизни, отдохну, встряхнусь, попробую в тайгу забраться, на рыбалку съезжу и снова сделаюсь веселым солдатом, каковым всегда считал себя и друзья-приятели меня считали...
Ан не тут-то было! В этой стране под названием Россия если беды-напасти с неба не валятся, люди их на тебя нашлют и, не живя спокойно, другим ни за что спать, а тем более жить спокойно не дадут.
Эпопею грузинскую внезапно сменила не менее подлая напасть — еврейская. Пришло письмо из Москвы от некоего Эйдельмана, у которого я читал какую-то книгу о Пушкине и бойкие литературоведческие статейки на разные окололитературные темы,
Эйдельман был опытный интриган, глубоко ненавидящий сегодняшних русских писателей оттого, что вынужден был пастись возле трупов русских выдающихся литераторов; он точно рассчитал, кому и когда нанести удар из «новых», наиболее окрепших писателей, чтобы утолить свою давнюю злобу и выместить ее на писателе, которого били, били и не добили. И самое время его, как Эйдельману казалось, уже лежачего, добить, чтобы другие сподвижники этого еще не добитого боялись Эйдельманова пера и постоянно ждали неожиданный удар оттуда, откуда он и не ждется. Усидчивый еврейский мальчик, наверное, отлично учился в школе, активным был небось в пионерских отрядах, патриотические стишки наизусть декламировал, потом по научной части приударил, к чистым людям — пушкинистам цевловским присосался, даже слух был, и обворовал их архив, дважды в плагиате уличался, да кто ж помнит, какие он грешки совершал на жизненном и ученом пути. Вон их сколько грехов-то творится вокруг, и грешников в нашей драной и пестрой литературе хоть пруд пруди...
Письмецо он писал тщательно, долго, обдумывая каждое словечушко, поначалу про папу репрессированного бегло набросал, потом скромно свою скромную биографию изложил, потом, значит, обидевшись за оскорбленных мною грузин, за народы за братские, заступился за монголов, бурят, казахов, киргизов и все это как бы мимоходом, все это с изящным, вроде бы легоньким упреком даровитому автору, а даровитому нужно отвечать за слово и дело свое, не писать чего попало и думать надо, хорошо и много думать прежде, чем ручку в чернила макать. Ну и цитатки, конечно, в текст, как же еврей и без цитаток, и не еврей он тогда вовсе, а какой-нибудь эфиоп или даже удмурт.
Мало ли какие письма приходят к писателям и ко мне тоже, и ехидные, и ругательные, и матерные. Будь я в себе и при себе, не хворай, на пределе находясь, скорее всего Эйдельману не ответил бы или ответил, сосчитав хотя бы до ста, а я, впав в неистовство, со всей-то сибирской несдержанностью, с детдомовской удалью хрясь ему оплеуху в морду в виде писули страницы на полторы со всей непосредственностью провинциального простака, с несдержан- ностью в выраженьях человека.
Эйдельману того только и надо было, он того только и ждал. Тут же нацарапал умненький, очень вежливый ответ, заявив, что переписка после моего антисемитского, грубого письма не имеет смысла. Какая переписка-то? Недоумевал я — письмо ученого человека к варвару сибирскому, смеющему именовать себя литератором, и две записки. Но слово-то «переписка» уже было употреблено и дан был ход трем эпистолам в печать, и заходил Эйдельман в героях по Москве, а вскоре и по разным странам. Встречи, выливающиеся почти в митинги, обличения, проклятия антисемитизму, ко мне поток еврейских негодующих писем и обличений, главное из них, что русских-то писателей в России по существу и нет, Пушкин — арап, Лермонтов — ирландец иль шотландец, Тютчев — из немцев, даже и сам Гаврило Державин из татар, «да и вас копнуть, так больше в вас азиатского и от письма вашего варварством и азиатчиной несет».
После того, как Эйдельмана встретили стоя в зале вэтэо и вынесли под бурные аплодисменты на руках, да и в академии какой-то тоже триумф произошел, сметливый малый догадался, что это уж слишком, что он рассчитывал на более скромные успехи и отдачу, стал делать вежливые заявления о том, что «переписку» в печать не отдавал, что это его друзья, а друзей у него море, распространили копии и ксерокопии и вот, значит, этакий казус с частной перепиской получился, скандал получился и популярность одного автора перехлестнула его скромные творческие заслуги и возможности.
Вскоре Натана Эйдельмана не стало, Скончался он, едва перевалив за пятьдесят.
Но долго еще катилась «эйдельмановская волна» по странам и материкам. Нахожусь я в Голландии по приглашению издательства «Мехелен», хозяин издательства Ашер развлекает меня и ублажает — он уже семь моих книг выпустил, «Царь-рыбу» издал дважды и особо не загружает выступлениями, умными беседами и прочее. Попросил лишь сходить в Амстердамский университет и поговорить со студентами о чем-нибудь.
Ну, я и поговорил, не особо утомляя студентов. Пора вопросы задавать, и первым поднимается из переднего ряда парнечок с тощей бородкой, в нарочито изорванных шароварах под названием джинсы, нарочито немытый что ли, какой-то затасканный, золотушный и задает мне вопрос: «Как я отношусь к Эйдельману?» Мне уже доводилось отвечать на подобные вопросы, и я ответил привычно; «А никак. Господь нас уже рассудил.» — «Это в каком же смысле?» — «В прямом, самом прямом.» — «Вот как!» — пожал плечами студент разочарованно и раздраженно и сел на место. Он-то рассчитывал полемику открыть, в теории и высокие материи удариться, а тут такой краткий и исчерпывающий ответ.
Были, и еще были письма, послания, журналы «с перепиской», но до больших скандалов и «полемики» дело не доходило. Намечался было скандал все в том же Питсбурге, да умные люди погасили его в зачатке.
Я уже успел заметить, что на приемах, как только хозяин с хозяйкой или распорядитель бала встретят гостей, сядут за стол, произнесут приветственные тосты и вместе со всеми выпьют чего-нито, и гости выпьют, да посидят за столами, начинаются танцы и братание в зале, непременно отворяется что-то вроде буфета, и ловкий малый за стойкой нальет тебе все, что ни пожелаешь и сколько душа твоя хочет. Буржуины, одетые все больше в смокинги и модные вечерние костюмы и платья, заказывают чаще всего виски со льдом, буржуинки — вина. Так с бокалами в руках и шляются по залу и танцуют с бокалами, припивая напитки на ходу и на лету.
И именно в эту пору через вход в зал, никем уже не охраняемый, начинают просачиваться молодцы-ребята, обвешанные фотоаппаратурой, которые и вовсе без ничего. Смешавшись с почтенной публикой, потолковав с кем-либо из гостей, малость среди них обжившись, ребята эти перлись туда, где наливают, и смело указывали куда, сколько и чего им налить. Скоро они уже громко говорили, подсаживались к столикам и вообще чувствовали себя хозяевами пира.
Город Питсбург — штат Пенсильвания, заложен на месте последней битвы Севера с Югом, на слиянии двух рек, называющихся чисто по-индейски — Аллегейни и Мононгахила, которые образуют главную реку здешних земель — Огайо, а она впадает в известную с детства по Марку Твену великую реку Америки Миссисипи с ее притоком Миссури (умели же давать названия древние народы, сами, что конфетки, прилипают к языку!). Помните, мы пели в детстве же песню, сострадая американским рабам, не понимая и не признавая рабства своего: «О, Миссури, Миссури?..»
В этом, по американским меркам, уже старом, ни в чем неповинном городе промышленники, эти акулы империализма, устроили ад кромешный, такой же, примерно, какой устроили в Стране Советов радетели прогресса, борющиеся за счастливую жизнь народа. Американские устроители счастливой жизни народа в Питсбурге расплодили черную и цветную металлургию, коксохимическое производство, машинострои- тельную и электротехническую промышленность, производство вооружений и боеприпасов, ну, что тебе Череповец при товарище Купцове, ныне яростно борющемся за «светлое прошлое». В Череповце и без того нечем было дышать, так Купцов с такими же, как он, заботчиками дал согласие в издыхающем городе поставить еще и химический комбинат, за что и награду получил, и аж на должность секретаря Вологодского обкома кинут был.
Я видел во вновь построенной художественной галерее Питсбурга картины — трубы, коксовые батареи, домны, дым, огонь, разноцветные химические облака, неба не видать, земли тоже — ну форменный Урал иль тот же Череповец, Каменск-Уральский, Сургут, Губаха, Березники и тысячи тысяч нашинских жизнерадостных городов.
Товарищ Купцов и прочие партийные выдвиженцы были временщики и знали, что, погубив город, край, Урал или Сибирь, они за те заслуги будут повышены в должности и, вполне возможно, попадут даже в Кремль и сделают ручкой народу с трибуны мавзолея. А вот буржуям-то как быть? Они, паразиты, конечно же, и акулы, и воротилы капитализма, и вообще зверье наземное и водяное, да твари-то они все родом здешние, родину свою, и штат свой, и город любят, страдают за них. В Кремль их не возьмут и даже на должность обкомовского секретаря не выберут, им здесь, в родном городе, жить и помирать, в помирать скоро, пусть и вместе с трудящимися, не хочется. И порешили они все эти промышленные безобразия, ими же сотворенные, аннулировать, город перестроить, чтобы в нем можно было не только работать, но и жить.
Во время нашего пребывания в Питсбурге дорезали и отправляли в металлолом последнюю домну. Новый, легкий, из современных металлов и материалов построенный город с паутиной дорожных разделок, вознесшихся над улицами и площадями, с зелеными полянами средь домов — все, все утопало в свежей зелени молодых парков, бульваров и рощ, и все это сделано на средства местных толстосумов и просто жителей, обитателей города. Мэрия города, его обществен- ность, промышленники пошли на государственный скандал, на бурные дебаты в конгрессе и сенате США, ведь в результате ликвидации здешней тяжелой промышленности получалось пять миллионов безработных, вынуждены были закрываться или перестраиваться дочерние предприятия, фирмы и целые синдикаты. Ничто не остановило людей, затеявших перестройку, все немаловажные для страны вопросы государственного и местного масштаба они решили с пользой для здоровой жизни города и процветания штата.
Я видел воздвигнутые художественные галереи и театры, вокзалы и спортивные сооружения, университеты, школы, колледжи, и никакого затора в движении транспорта, никаких проблем, парни и девки валяются на траве возле автобусной остановки, едят какой-то бутерброд, пьют из одной бутылки воду, всюду играют в американский футбол, здесь рубится одна из лучших хоккейных команд НХЛ «Черные пингвины»; прямо в центре города — маленький кленовый скверик, среди которого медная нимфа из медного кувшина льет воду на землю, Сквер этот построен на средства княжны-эмигрантки из России. Все, что у нее было накоплено, княжна завещала городу.
И деньги, скромные ее накопления, не своровали, не пропили, употребили с толком и почетом. Более всего меня умилили старенькие, времен Тома Сойера и Гекльберри Финна, трубастые пароходики с огромными колесами то сзади, то по бокам. Все они причалены к весело убранному пирсу разноцветными веревками, все нарядны, во флажках, гирляндах, шариках, и в каждом этаком пароходике то детский клуб, то кафе-мороженое, то танцевальный зал, и что написано, то и есть, стало быть, и кофе, и мороженое есть в наличности, Музыка играет весь день и вечер, дети нарядные веселятся, Вот что получается, как пишет некий Н. Н. Яковлев в книге «ЦРУ против СССР», когда «...принцип, положенный в основу американской государственности — эксплуатация человека человеком».
И вот что получается, когда человека эксплуатирует государство. Уцелел на реке Енисее единственный в мире туер, прикованный к Казачинскому порогу цепью и по цепи аж два с лишним километра таскающий на поводке речные суда вверх по стремнинам. Когда построили новый современный туер, куда я ни обращался, кому ни говорил, чтоб увели в Красноярск эту плавучую реликвию, диковинный экспонат поставили рядом с краеведческим музеем на реке, от меня, как от назойливой мухи, отмахивались. Мы вон «Святого Николая», на котором Ленин в ссылку следовал и царишко последний куда-то плавал, восстанавливаем-восстанавливаем, опыту нет, денег никто не дает, а ты тут с туером каким-то.
«Святого Николая» все же восстановили, к берегу приковали, в нем славное кафе устроили, в каюте за стеклом из воска вылепленные Ленин и царь Николай смирно сидят, а туер «Енисей», брошенный ниже порога, долго еще стоял, ржавел, потом его ледоходом смяло, на бок уронило и каменьями завалило.
Питсбург по расположению очень напоминает родной мой Красноярск, две реки, красивые острова, дивные протоки — умели ранешние люди места для поселений выбирать, умели.
Но на этом вот напоминании о родном городе всякое сходство и кончается. В родном городе дышать нечем, близ города чудовищные, радиацию излучающие хитрушки излажены, одна под землей аж с двумя железнодорожными станциями, от нее тоннель под Енисеем проложен, никому ныне ненужный, дорогостоящий, выше города мощнейшая гидростанция реку запрудила, парит зиму и лето на триста верст, выше гидростанции затоплены лучшие земли края, погублены леса и роскошный растительный мир; в подземке — хранилище атомных отходов, и рядом строится завод по переработке тех отходов, в который везется и тащится смертоносная дрянь со всех концов света. Провели красноярцы референдум о запрещении гибельного объекта, в верхах, как при политбюро, прихлопнули глас народа, и президент буркнул: «Строительство будет продолжено, это нужно стране».
Вот тебе и «эксплуатация человека человеком», и глас народа, и демократия по российскому рецепту!
Стою я подле окна, размышляю обо всем этом, городом любуюсь. На этот раз прием происходил в чьей-то богатой резиденции, на высоком холме. Прием начался засветло, и я видел, как расцвечивался чудесными огнями, яркой рекламой город, человеком для человека построенный, город еще недавно бывший душегубкой, как и многие города на Урале, в Сибири, да и по всей России. Только наши города были душегубками, душегубками и остались, в некоторых из них, как и в родном Красноярске, дышать полегче сделалось только потому, что пригасили действительно тяжелую военную промышленность, да ведь поди-ко ненадолго — враги, кругом враги мерещатся и надо крепить оборону.
Пусть все передохнем, зато вэпэка будет жив!
Стою я, значит, возле стеклом обнесенного зала, упершись лбом в холодную гладь стекла, любуюсь огнями, городом, особо ярко, разноцветно переливаются, сияют гирлянды огней над детской пристанью, над игрушечными древними корабликами, ко мне тихо и незаметно пристраивается парень — точь-в-точь тот, которого я отшил несколько лет назад в Голландии, и с ходу, представившись московским студентом, продолжающим учебу в Питсбурге, спрашивает, назвав меня по фамилии, читал ли я последний «Огонек» и журнал «Даугава» с перепиской. Парень тоже в драных, но более умеренно, чем в Европе, джинсах, все с тою же жидкой, зато вьющейся бородкой, еще более немытый и нечесаный, может, и на фоне городского великолепия и сияющего золотом и люстрами приемного зала так выглядящий, явно хотел лишить меня одиноких созерцаний и невеселого уединения. Я сказал ему, что «Огонек», с тех пор, как возглавил его Коротич, не читаю, а «Даугаву» и в глаза никогда не видывал. «Напрасно, напрасно...» — попробовал продолжить беседу навязчивый студент, потребляя мелкими глотками виски со льдом из объемного бокала, но тут кто-то подхватил меня под руку и водворил за стол, на место, обозначенное моей фамилией.
В зале танцы, шум, дым, пьяное братание. Я пошел к разливале и попросил мне налить чего-нибудь безо льда, и направился к столу, как дорогу мне преградил все тот же немытый московский студент и снова пристал с разговором насчет «Огонька» и «Даугавы». Я ему довольно резко бросил, что разговаривать с ним не испытываю никакого желания и, отстранив рукою, ушел за свой стол, где меня поджидал ирландец — писатель, когда-то побывавший у меня в Овсянке и благодарно меня вспоминающий за то, что я ему очень помог в работе над книгой о Сибири. Я того писателя и посещения не помнил, и мы вместе начали вспоминать, как это было и сколько же он «изучал» Сибирь, чтобы написать книгу о ней, Оказалось, за полмесяца проскакал он от Москвы до Владивостока, книга уже написана, издана и пользуется большим успехом. «Большое вам спасибо», — сказал удачливый писатель и куда-то упорхнул, и тут же его место занял студент, интересующийся все теми же вопросами насчет «Огонька» и «Даугавы», но надо мною склонился советник нашего посольства, попросил отойти с ним на минутку и, отведя меня в сторону, сказал: «Я так понимаю, что на третий раз вы этому каркающему ворону по русскому обычаю должны дать в морду?» — «Всенепременно!» — ответил я. «А здесь кружатся и жадно ждут этого момента с десяток фотографов. Как же так? Столько дней идет форум и ни одного скандала. Затеяла было одна бывшая нашинская еврейка бучу, отчитавши Познера за то, что живя в Америке, он говорил одно, вернувшись в эсесер, говорит другое, а вот на форуме говорит третье, но народ, настроенный на мировые проблемы, счел тему частной и не подхватил ее.
Так что, Виктор Петрович, самое время ехать в "Вигвам", так в переводе со здешнего называется ваш отель и продолжить беседу там...»
Мы и продолжили беседу в «Вигваме» до очень позднего часа. Разбредясь по домам, собеседники мои, чтоб мне не скучно было, оставили включенным платный секс-канал, но я сразу же, не глядя на крутой секс, уснул и по выезде из отеля без сопротивления заплатил семьдесят долларов за неполученное сексуальное телеудовольствие.
 
  ***
 
Вскоре после возвращения из Америки я получил пакет на деревенский адрес, а в пакете журнал «Даугава» с «перепиской», сопровожденный вступлением «цехового» характера, к эйдельмановой переписке добавилось три письма, якобы писанные мной и покойным уже Эйдельманом, но это меня уже как-то мало занимало и трогало. Я уже впрягся в большую работу, а никто и ничто мне помешать не может, когда войду в работу.
Позднее достанут меня еще из американского города Бостона свившиеся там в змеиный клубок истинные русские писатели, напавши на рассказ «Людочка», делая по нему заключение, что я и прежде писать не умел, судя по этому рассказу — и вовсе разучился. Но к этой поре я уже хорошо звал, что еврей на плохо сделанное русским не нападает, да и в стране уже «Людочка» была признана лучшим рассказом года, мне даже присудили тысячу рублей за него в «секции рассказа» при Союзе писателей, но деньги затерялись, видно, те, кто присуждал, и пропили ту тысчонку во имя процветания русского рассказа.
При встрече и знакомстве со мною в Риме редактор журнала «Континент» Владимир Максимов, смущаясь, говорил. что не хотел печатать гнусный выпад злых бостонцев, но стоило ему отлучиться, его помощница Горбаневская сунула все-таки в номер статейку. Там же, в Риме, я видел эту Горбаневскую, позднее читал и стихи ее — невзрачен автор, хотя и гордится собою и имя диссидента носит, как медаль во всю дряблую грудь, еще более невзрачны и потасканы многими посредственностями стихи ее.
Было и еще было всякое со мною, как и во всей литературе, но мне хотелось бы в заключение потолковать о журнале «Наш современник», которому я верой, делом и правдой служил много лет. Что же он-то, родимый и уже немолодой, недавно справивший свое сорокалетие и очень себе порадовавшийся и достижениями своими похвалившийся?
И я послал приветствие журналу и, возможно, не вернулся бы к этому изданию, если б не самовосхвалительные юбилейные воспоминания в нем бывшего главного редактора Сергея Васильевича Викулова, в которых он в подражание кавказцам захлебывается от упоения, представляя себя лучшим редактором лучшего журнала, неутомимого борца и страдальца за правду, за слово и совесть русскую. Беру на себя смелость заявить, что я хорошо знаю этого человека, гораздо лучше и больше, чем он об этом думает. По природе своей он скрытен, но довольно умен, работящ, не лишен простодушия, порой и доброты, однако крепко усвоил от вологодской породы одно ей шибко свойственное качество — лукавство и не всегда, судя и по воспоминаниям, различал и до се будто бы не различает грань между лукавством и предательством, между хитростью и приспособленческой ложью.
Ему бы быть вечным парторгом, но хлебные эти места, где можно делать вид, что ты сгораешь на работе и ничего не делать, всегда у нас были нарасхват, хотя Викулову не раз в жизни и удавалось вклиниться в идейные, руководящие ряды партайнгеноссе. Пусть маленький, пусть рангом невысокий, а все же штаны назад пуговкой, как у настоящего комиссара.
Вологжане, не все, а писательская братия в особенности, как-то равнодушно и даже наплевательски относилась прежде к слову «начальники», и никогда в писательской организации не было желающих занять должность секретаря, то есть сделаться этим самым начальником. Но Викулов вроде бы и родился ддя этой должности, с нее и на Высшие литературные курсы уехал. Я был как раз в командировке от журнала «Урал» в Заполярье, и там меня достала телеграмма, что зачислен я на Высшие литературные курсы. Я опоздал на полмесяца в Москву и застал уже Викулова старостой нашей группы, вскоре он сделался и парторгом Высших литературных курсов, был вроде бы всегда себе на уме, бытовал отдельно от сокурсников, водку не пил, все где-то заседал, идейно закалялся, да и писал в эту пору, сочинительствоэал довольно активно. Поэт он средней руки, плодил стихи и поэмы по выкройкам соцреализма, но стихи иногда у него получались довольно глубокие, не чуждые порой высокого и чистого тона, Чтобы не быть голословным, перепишу одно из его тогдашних стихотворений, авось и ему, и читателям напомню, что не был наш староста и парторг лишен поэтического дара. Стихотворение называется «Поэт».
 

Поведай тайну мне, природа:

Ты, в череде бегущих лет,

Зачем кого-то из народа

Венчаешь званием — Поэт?

И наделяешь даром скорби

И ликования, любя?

И мне ответил голос горний:

— Затем, чтоб выразить себя.

Поэт — мой слух. Поэт — мой голос.

Он говорит — я говорю.

Поэт — мой самый спелый колос

Из тех, которые творю.

И самый хрупкий и ранимый,

И самый твердый... Если ж — нет,

Ищи ему другое имя —

Любое! — это не Поэт.

 
Беда тут заключается в том, что сам автор этого превосходного стихотворения никогда не следовал, не внимал своим поэтическим постулатам, он всегда был ниже своего слова, дешевле своего пера — парторг мешал поэту, жажда быть начальничком постоянно подставляла ему коварную подножку, так после высших курсов, вернувшись на Вологодчину, наметившись на писательский трон, пишет он длинное и безапеляционное стихотворение о том, как не любит и презирает прогнившую нашу столицу и так ли любит, так ли лелеет свою родину, которую не он, а другой, более пронзительный поэт назвал «тихая моя родина» — лучше, возвышенней и святее не скажешь! Так вот он, Викулов, любит свою родину, ее пашни, леса, болота, реки и озера, что во веки веков ее любить будет и ни на какие края, тем более столицы, не променяет... и через неделю-две тихонечко, никого об этом не известив, перемещается в Москву — в столице предложили должность заместителя редактора журнала «Молодая гвардия», которым в ту пору правил редактор, коего сподручней назвать корешем-выпивохой. Говорун, бездельник из комсомольского высокого сословия. Ему нужна была рабочая лошадь, и он ее нашел, уж чего-чего, а работать в качестве тягловой силы деревенского парня Викулова учить не надо было, но и тянуть в качестве пристяжного воз ему тоже не с руки. И когда ему предложили должность редактора почти погибшего журнала «Наш современник», он, не мешкая, согласился, вероятно, делая заранее продуманный решительный шаг — скликает под знамена затухающего журнала самых даровитых и талантливых писателей России — момент подходящий, тридцати- и сорокалетние творческие мужики, большей частью из провинции, на самом творческом взлете играют творческими мускулами, горят желанием спасти родное слово, поднять родную литературу на недосягаемые высоты и бродят, ищут пристанища не только они, младые соколы пера, но и самая талантливая автура «Нового мира», вновь поверженного и разогнанного.
Да, дела в журнале пошли ходко и все на подъем, на подъем, стремительно росли тираж и авторитет журнала, менялся его облик, увеличивался объем, редколлегия трудилась в поте лица, часто забрасывая свои личные дела, попускаясь своими замыслами, и, когда на верхах спохватились идейно направлять, значит, обуздывать набравшее ход, довольно строптивое издание, сделать это было уже непросто.
И сотрудники редакции, и редколлегия, и главный редактор уже обрели не только опыт работы, но и некую гибкость позвоночника, столь необходимую в ту пору, и лукавство, хитрость, порой подвидность нашего редактора, вроде бы были тут как нельзя к разу и к месту. Правда, не удавалось пока добиться той высокой журнальной культуры, о которой все мы мечтали, от журнала все еще веяло и до сих пор веет порою вонючим духом хлева областного альманаха, провинциаль- ность, привнесенная писателями-провинциалами, столь необходимая в ту пору, чтобы развеять столичную вонь тройного одеколона и всю эту парикмахерскую затхлую атмосферу, Но не они, толстые или тонкие журналы столицы, заполненные литературным идейным мусором, беспокоили, рвали и до се рвут душу редактора «Нашего современника», а «Новый мир», который, какие бы времена ни переживал, какой бы редактор его ни возглавлял, ниже той культуры, каковую когда-то обрел, не опускается. Видно, культура и аристократичность, как и красота, — материи устойчивые, и если они есть — так есть, а нету — так и нету. Ну вот взять хотя бы такую малость — корректура. Вроде бы имеешь грамоту и читай тексты, вылавливай ошибки, ан эта кажущаяся простота, распространившаяся в безграмотной советской периодике и прессе, постепенно вытеснила не только культуру самой корректуры, но и просто грамотность. Я уже писал в комментарии к одному из томов этого издания, как неряшливо, безответственно печатался журнал «Молодая гвардия» — в нем ошибок было что вшей в шубейке уличного бродяги или в кальсонах фронтового вояки. Не лучше дело обстояло и в «Нашем современнике». Ругались, писали, орали, матерились, зубами скрипели, кулаками об стол били — все без толку, что ни номер, то и куча блох, т. е. ошибок, в тексте. Журнал-то печатался в типографии газеты «Красная звезда», а какой может быть спрос с военных? Для них главное, чтобы Сталина не превратили в Сралина, как это случилось в одной из типографий, за что она от мала до велика и понесла заслуженное смертное наказание.
Как же удавалось среди этакого хаоса безграмотности выходить «Новому миру» без ошибок и вообще, как ему, давимому, ловимому, притесняемому со всех сторон, удавалось, пусть и с большой, порою, задержкой, выходить к людям и быть читаемым нарасхват, от корки до корки?
Об этом ныне уж много известно, много написано и рассказано, повторяться нет надобности. А вот быль или легенду о корректоре «Нового мира» я повторю со слов Лакшина, верного и даровитого помощника Твардовского в «Новом мире». Якобы где-то и через кого-то Александр Трифонович разведал, что в Москве здравствует корректорша, работавшая еще у знаменитого издателя Суворина, и он ее отыскал и уговорил читать журнал, один журнал в месяц. И ничего больше.
Прошлым летом я общался с уже великим певцом, земляком моим Дмитрием Хворостовским, Так вот, он, имеющий могучий голос, набравшийся уже высокой вокальной культуры, перед концертом сутки не издает ни звука, не только не поет, но и не разговаривает, старается избегать всяческих общений.
Профессионализм! Высочайший профессионализм, которого не хватало не только в нашем возродившемся журнале, но и во всей советской стране, во всей нашей жизни.
Сам профессионал в своем поэтическом и редакторском деле, высочайшего взлета профессионал, Твардовский, бывало, и больной, и с похмелья пешком по Москве чапает, но машину свою за корректоршей пошлет, и она служила верой и правдой Великому журналу и, почитая великого поэта, помогала ему в нелегком журнальном деле.
Думаю, что корректорша еще суворинского закала не просто читала ей порученный текст, но создала какую-то культуру корректорскую, прежде чем оставить сей мир, потому что печатная продукция, выпускаемая издательством «Известия», до сих пор отличается грамотностью, хотя в том же «Новом мире» стали проскальзывать и ошибки, реже, правда, чем в том же «Нашем современнике», но проскальзывают.
Однако неприязнь этого журнала, закоренелая, давняя, не только из-за этого происходит, она еще и потому укоренилась в «Нашем современнике», что Твардовский поэтов уровня Викулов — Куняев на порог не пускал. Посмотрите воспоминания Викулова — они же ненавистью дышат к лучшему журналу страны, и якобы ненависть эта обусловлена тем, что журнал антирусский, жидовский.
Печатались и печатаются в «Новом мире» и они, пришельцы, клятые с разных сторон и стран, но журнал этот открыл читателю нашей страны и Солженицына, и Абрамова, и Белова, и Лихоносова, и Можаева, и Тендрякова, и Яшина, и Овечкина, и Липатова, и Носова, и Семенова Георгия, и Казакова, и десяток других, часть которых уже после разгрома «Нового мира» перешла в наш журнал и поддержала его вовремя словом и делом, честь ему составила.
И еще Викулов очень гневается в воспоминаниях своих на «не тех» коммунистов, руководивших печатным словом в верхах, особенно достается от него тем, кто непосредственно имел отношение к печати и, а частности, к журналу «Наш современник» — Зимянину и Беляеву. Первого я не знал, а со вторым был знаком, и разика два-три он меня «прорабатывал» лично, однако никакой враждебности я от него не испытывал, более того, пересев из цековского руководящего кресла на стул редактора газеты «Советская культура», он изловчился убрать из заголовка слово «советская» и все делал для того, чтобы искупить прошлые грехи. Мне доводилось обращаться в «Культуру» все с теми же моими вечными просьбами помочь провинциальной культуре, бедующим авторам, и ни одной моей просьбы редактор не оставил без ответа и внимания, а двух или трех бедующих в захолустье писателей сделал своими постоянными авторами.
Уверяю вас, что если бы товарищ Викулов попал в кресло Зямянина иль Беляева, он бы оказался куда как старательней и гневливей их и тихой сапой переломал бы судьбу не одного писателя и редактора. Недавно Беляев тихо-мирно ушел на пенсию, а Зимянин позапрошлой зимой умер в одиночестве и нищете. Чтобы похоронить этого клятого и переклятого Викуловым партдеятеля, деньги собирали по редакциям газет, и не все их дали, насколько мне известно, лишь новые издания на похороны отвалили столько, сколько отваливают ныне нищим.
То-то! Эти судьбы — другим наука, а пинать лежачего, тем более покойного, даже не все уголовники и урки себе позволяют.
И еще «Нашему современнику» не удалось сделать одну задуманную штуковину, чтобы редакция журнала сделалась пристанью иль родным домом для всех приезжих провинциальных писателей. Почти каждый из действовавших да и приезжающих членов редколлегии довольно послонялся по Москве, не зная куда голову приклонить, и хотел, чтоб младшему собрату было легче входить в литературу и существовать в ней. Не получилось, Много причин тому было, долго маялись с помещением, вечно были зажаты в средствах, и характер главного редактора, а также и его помощников сыграл тут не последнюю роль, радели они, отдавали много сил работе, но все же себя любили больше, чем журнал.
Не сразу и не вдруг мы, члены редколлегии, спохватились, что очень часто стал меняться состав работающей редколлегии — особенно не везло с редакцией прозы и поэзии, да и первые замы на должности не задерживались. Викулов — мудрец, мала зарплата. Может, так оно и было, зарплата была действительно не ахти что, но выявились и другие, куда как важные и болезненные причины, — вместе с ростом тиража и авторитета журнала начала расти и его фанаберия. Наш главный в войну командовал зениткой, где в расчетах сплошь почти служили бойцы женского рода, и привык он к женской лести, к женскому подхалимажу и прочим заманчивым прелестям.
Увы, некоторые привычки не только пагубны, но и неизбывны. Товарищ Викулов скрепя сердце еще терпел нас, настырных, прямодушных, от него не зависящих. Это он от нас, членов редколлегии, зависел, ну эти приедут и уедут, а вот под боком которые должны знать хрестоматийную мораль: «Любить люби, а ревновать не смей!» Прижился вроде бы в самом трудном отделе прозы и поэзии Саша Карлин, со вкусом парень, работящ, образован, опыт редакторской работы имеющий, но и с чувством собственного достоинства человек, упрям, настойчив, умеет и убедительно отстаивать свое мнение. Подзадержался он в редакции на месте зава долее других, потом все же не вытерпел рутинной редакционной обстановки, плюнул, ушел в какое-то издательство. После него пошло-покатило, не успевали запоминать завов самого важного и нужного журналу отдела.
Уже отстоялся в редакции и кружочек, небольшой пока, великому не из чего быть, штаты в журнале всегда были невелики, кружочек, я бы назвал его — «зенитчиц». И хотя «зенитчицы» большей частью были мужского рода, по лучшим боевым качествам они не уступали тем, кого вел к победе лейтенант Викулов. Странную, жалкую роль исполнял в редакции второй замредактора Альберт Богданов. Есть на племенных конных заводах жеребец с обязанностями подставного, это значит: перед тем как подпустить к племенной кобыле элитного производителя, в стойло загоняют преклонного годами, половую неистовую силу утратившего жеребца, и, как всякая строптивая самка, кобыла, вроде бы не желающая сношаться, визжит и хлещет бедного старикана копытами в грудь, и, когда разогреется, в страсть впадет, к ней, значит, согласно передовому конскому опыту впускают настоящего молодца. Мне доводилось видеть старика- подставника, вся грудь его была в арабских письменах — отметинах кобыльих копыт, взгляд жеребца был жалкий, холопский, недоумевающий, мне показалось, что если б подставник умел додуматься до самоубийства, обязательно бы покончил с собой.
Вот таким «подставникомя был в редакции журнала «Наш современник» довольно образованный, работящий, но безвольный человек, над которым бывший командир зенитки как только ни дековался, как только его ни подставлял под удары редколлегии, коллектива, цензуры, вверхустоящих начальников. Плакал взрослый, седой уже мужик, горько и не раз плакал. И когда Богданов, наконец, ушел из нашего журнала и поступил в журнал «Литературное обозрение», где много он добросовестно и достойно исполнял, да, может, и поныне исполняет, свои обязанности, я был за него бесконечно рад.
А в редакции передового, народного журнала постепенно менялась обстановка, редколлегии носили все более мятежный и бурный характер. Товарищ Викулов, уверенно себя почувствовавший на редакторском троне, все чаще и чаще позволял себе вольности и отнюдь не только невинные — наиболее заметно раскол в редакции и редколлегии начался с печатанья романа Валентина Пикуля «У последней черты».
Согласовывая с членами редколлегии те или иные романы, повести, рассказы, иной раз статейки и даже стихи, даже и строчки из стихов, наш хитромудрый редактор вдруг втихаря тиснул в журнале роман в журнальном варианте. Роман этот ныне издан в полном объеме под названием «Нечистая сила», и ничего, земля не обрушилась, и даже обвала нигде не произошло. И тогда скорее всего прошел бы этот роман, очень невеликих художественных достоинств, незаметно, не будь в нем среди действующих лиц отвратительных евреев, да еще и под своими доподлинными историческими именами. Как говорил герой широко известного американского фильма «Великолепная семерка», что банки в Техасе должны грабить только техасцы, так и нашинские евреи убедили себя и советскую публику, что евреев могут в нашей стране критиковать, даже и мерзавить только евреи, а тут какой-то Пикуль, какой-то журналишко прилюдно срывают рубахи пусть и с исторических лиц еврейского происхождения. Распустились эти русские гои, понимаешь.
То и дело впадающие в яростный антисемитизм великие советские правители затем начинали идти на попятную, выслуживаться перед обиженными, вилять хвостом, заискивать, извиняться и всячески угождать евреям. Был как раз период отката, и тучи надвинулись на товарища Викулова и на журнал, им возглавляемый. Цензура к этой поре и без того мучила, терзала журнал, стало трудно, порой невозможно, печатать честные, путем написанные вещи, и вот наша редакция вздыбила надзорные и идейные партийные конторы, прогневила высокое начальство, журнал притиснули к стене из-за, в общем-то, проходной публикации. Не позавидовать было товарищу Викулову. Наши евреи, как я уже писал выше, умеют устраивать травли не хуже грузин, но он упрямился, бодрился, спорил с редколлегией, настаивал на «своей линии», и вот однажды произошла на редколлегии у меня с главным схватка. Стычки у нас случались и прежде, товарищ редактор был уже совершенно уверен, что он создал лучший в стране журнал и может делать что захочет. Все чаще и чаще появлялись в журнале материалы случайные, тенденциозные, как казалось товарищу Викулову, отражающие истинные настроения и характер народа, его величие и страдание, национальные интересы России и попрание их чуждыми стране элементами. Были и в редакции, и в редколлегии люди с главным солидарные, поддакивающие, но были и те, кто настаивал все же на линии подъема культуры журнала, раз уж мы ее, эту линию, наметили, но уже было не до культуры, уже руководители журнала закусили удила.
На очередной редколлегии обсуждался очередной номер, в котором шла разгромная, зубодробительная статья о спектакле по пьесе Шатрова, из его так называемой «ленинианы». Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом, происходящим, между прочим, от неблагозвучного, но очень уж родственного русского слова «лень», были до лампочки. Но есть же какие-то элементарные правила такта, журналистского и критического профессиона- лизма, и я, естественно, спросил, видел ли кто из редакции хоть один спектакль по пьесам Шатрова? Мне ответили: «А на хера это?» Оказалось, что и автор статьи не видел ни одного спектакля по Шатрову, и пьесу, им критикуемую, где-то лишь прочитал. Это было той последней каплей, что переполнила мое терпение, я рявкнул, что в такой самодовольной и халтурной редколлегии состоять больше не хочу, хлопнул дверью и редакцию покинул. Возле автобусной остановки меня настиг запыхавшийся, взволнованный член редколлегии журнала критик Гулыга и настойчиво просил вернуться в редакцию, ибо «это черт знает что такое».
Каково же было мое изумление или даже потрясение, когда я в воспоминаниях Викулова прочел о том, что Астафьев хлопнул дверью «Нашего современника» из-за рассказа жены, который журнал не напечатал. Вот он, уровень мышления бывшего зенитчика и вечного парторга: ищи и лепи самую нелепую, но самую доступную нехитрому разуму причину, и он в нее уверует. С трудом я вспомнил, что да, имел глупость однажды быть нарочным и из Вологды привез в «Современник» и передал в отдел прозы рассказ жены, название которого и содержание не помню, потому как многое из напечатанного женой не прочел еще и до сих пор, возможно, не читал и тот злополучный рассказ. Но секретарил в ту пору в «Нашем современнике» человек неотразимой женской красоты, по фамилии Кривцов, этакое кучерявенькое существо, вечно кривящее тонкие губы в усмешке и острящее на каждом шагу. Оно-то, сие существо, и изобрело остроту насчет ненапечатанного рассказа моей жены, а никакого юмора не воспринимающий вечный парторг истолковал сие всерьез.
Свойство твердо усвоено теми, кого зовут красно- коричневыми, — какую бы нелепицу ни изобрел их крючковатый разум, ее тут же полемически припишут «противной стороне» и поверят, что так оно и было, нелепицу ту написал, сказал, сделал именно тот человек, про которого он, красно-коричневый, в данный момент говорит иль пишет.
Преемник Викулова на редакторском посту, верный сын любимой партии товарищ Куняев недавно прислал мне свою книженцию, где подчеркнул строчки с обличением меня за то, что я к расстрелу Белого дома отнесся не так, как он. Я-то считал и до сих пор считаю, что это дело оголтелых коммунистов, среди которых главными провокаторами были дешевки типа Руцкого, Хасбулатова, а исполнители — от рождения мамой ушибленные генералы-дебилы типа злобного, что лагерный пес, Макашова, с одной стороны, убогонького, но тоже злого Грачева, с другой. Красно-коричневые и товарищ Куняев вместе с литературными коридорными проходимцами вроде Проханова и Бондаренко восприняли расстрел Белого дома как счастливый подарок — отныне можно все — гибель сотен миллионов людей в лагерях, в бездарно проведенных войнах, коллективизации, индустриализации, преобразованиях, на стройках коммунизма, в межнациональных конфликтах списать на Белый дом и на нынешний режим, да на «дерьмократов», как красно-коричневые и фашисты всех мастей называют наступившее безвременье и нынешних властителей, хотя я считаю, что безвременье тоже время, а руководители страны, как и прежде, достойны своего народа, как и он достоин их.
Расстреливали Белый дом не из пукалок-зениток, а из танковых орудий немалого калибра. Я как солдат, воевавший в артиллерийской бригаде, хорошо знаю, что получается, когда артиллерия стреляет всерьез, а тут ни один депутат, ни один провокатор не пострадал. Снова, как в старину на святой Руси в смутные времена, дрались паны, но у холопов чубы трещали, снова гибли невинные зеваки и сбитые с панталыку, обманутые, опутанные со всех сторон солдаты и офицеры,
Стрельба — спектакль позорный на весь мир и тюрьма (посидели бы они в своей, доморощенной, советской тюрьме!), а затем и причудливое освобождение из тюрьмы бунтовщиков — все спектакль, все политическое фиглярство, все давно привычная коммунистическая клоунада, на которой руки греют, карманы набивают все те же коммунисты, получая от «новой» власти отступные в виде должностей, мест в Думе иль в Совете Федерации, а то и просто на лапу. Так, последнюю взятку в сумме двух миллиардов коммунисты получили из одного только банка за то, что сняли с повестки дня (в течение суток!) вопрос о недоверии нынешнему правительству. А сколько их, банков-то, ныне.
Я знаю, как гневаются разного рода «патриоты», в том числе и в «Нашем современнике», на меня за то, что я ушел от них в ненавистный им «Новый мир» и не примкнул к красно-коричневой орде, и не возлюбил тех вождей, которых обожает ныне и в качестве пророков печатает «Наш современник», и прежде всего человека с обликом немецкого фельдфебеля, словно бы специально откармливаемого в стойле цека партии и возле сытого корыта нынешней Государственной Думы, — Зюганова. Он и говорить-то разучился, он лает утробно, словно из пустой селедочной бочки голос его звучит. И президентские выборы он и коммунисты, его двигающие, проиграли из-за этой богопротивной рожи, умеющей только лаяться и провокации устраивать. Иль поклоняться человечку с обликом и умом комнатного мопса, товарища Купцова, разорившего и без того полуразоренную Вологодскую область, личным руководством доведшего промышленный гигант Череповец до того, что в нем нельзя жить нормальному человеку, а там, в отдалении, маячит стойкий большевик, посидевший в тюрьме, товарищ Шенин, которого на свою голову вывез из Сибири и посадил на высокую, не по его уму, партийную должность Горбачев. Недавно довелось мне беседовать со здешними ветеранами геологии, и они рассказали, как, встретив краевого царя, представляли ему людей и сказали; «А это вот начальник партии». — «А тогда кто же я?» — испуганно спросил глава крупнейшего в стране края. Во уровень мышления, во масштаб!
Да что уж говорить об этом безумствующем отродье, когда писатель, наделенный Богом большим и самобытным талантом, земляк Викулова товарищ Белов договорился и дописался до того, что призывает русских людей вешать отступников и вообще поступать с ними по-коммунистически. Я получаю из Вологды газеты с его воинствующими бреднями, столь милыми деятелям родной его партии и направителям морали из журналов и газет, подобных «Нашему современнику», прохановского листка под названием «Завтра».
Поступивший в Литинститут с должности секретаря Грязовецкого горкома комсомола, до разгона компартии усердно заседавший в Вологодском бюро обкома, и небескорыстно заседавший, Белов уже не может сдержать распирающей его злобы, пишет все хуже и хуже, все остервенелей и остервенелей. Большой талант попал, в маленькую, ничтожную, слабую плоть, и если раньше как-то еще удавалось ему утаивать чувство неполноценности, то сейчас могущество таланта разорвало эту квелую оболочку, вылезло наружу махонькое существо, любящее всех и вся поучать, обличать, наставлять. Белов очень к месту пришелся бы в тридцатые годы, ходил бы с наганишком по вологодским селам, комиссарил бы, давил и разорял тех самых крестьян, которых свела со свету, сокрушила его родная и любимая партия.
Я уже давно знаю, как он люто ненавидит меня, может, и за то, что еще молодому Белову мне удалось помогать, пытается лягнуть при каждом удобном моменте, но не отвечал и не отвечаю на выпады этого измельчавшего и свой талант в злобе в пепел изжегшего человечка. Говорил ему и всем его сверстникам повторяю, что я старше их на целую войну, значит, на сто лет, и мне не пристало опускаться до них. Но мое молчание Белов и иже с ним, в том числе и товарищ Куняев, вроде бы считают малодушием и трусостью — заигрались в одни ворота фашиствующие молодчики. Надоело.
Моя заметка, так не устроившая бунтарей и «борцов за народ», называлась «Пора работать», то есть не бунтовать, не бегать по улицам озлобленной толпой, потрясая кровавыми знаменами, а добывать свое спокойствие и материальное благополучие трудом.
В той заметке я проклинал коммунистов, ввергнувших невинных людей в очередную бойню, и поскольку коммунисты были и с той, и с другой стороны, то досталось и товарищу Ельцину с его командой.
Я считал и посейчас считаю, что перестройка у нас не осуществилась и не может осуществиться до тех пор, пока топчутся вокруг и вставляют шило в задницу народу и его правителям коммунисты. У них никто не отбирал власть, они ее сами трусливо отдали, потому как привыкли, чтобы подъяремный народ вез свой тяжкий воз, долю свою несчастную без сопротивления и ропота, и при первом же крутом повороте с воза свалились, из зверинца разбежались, но сейчас делают вид, что они хотят вернуться и спасти народ от бед и страданий. От кого спасти? От себя? Ведь все они, так называемые «новые русские» — бывшие коммуняки или их дети и внуки. Но они, коммуно-фашисты, хорошо устроены, снова сладко кушают и мягко, уютно спят, да еще и возможность имеют ругаться, поносить «режим» (это закаленные-то режимники, превратившие страну в огромную тюрьму, в скотозагон!), они никогда не были умными и дальновидными, но, злобно ругаясь, брызгая ядовитой слюной, всячески мешая народу жить и работать, все же понимают ныне, правда, далеко не все, что сейчас им достанется страна не та, что досталась коммунистам в семнадцатом году, и народ достанется не тот.
Страна с почти нетрудоспособным населением, привыкшим говорить «дай», а не «на», «сделайте», а не «сделаем»; страна, где 38 миллионов пенсионеров на 140 миллионов населения, масса больных физически и психически; страна, где смертность все стремительней опережает рождаемость; страна, где сидят в тюрьмах миллионы людей и еще миллионы целятся туда попасть; страна, где военщина делает вид, что сокращается и перестраивается ушло, при Хрущеве было сокращено 500 тысяч железнодорожных войск и с десяток совсем дряхлых, на ладан дышащих генералов. Ныне тоже уже сделан ловкий маневр, при котором происходит видимость перестройки, и внутренние войска по численности почти настигли регулярную армию, а перекачивание содержимого из сосуда в сосуд, как известно даже по первоначальной физике, не изменяет объема. Страна, где воровство и пьянство сделались нормой жизни; страна, в которой постепенно вымирает или уезжает за рубеж порядочный, талантливый, умный народ; страна, утратившая духовное начало и по-прежнему считающая, что честь, совесть и ум эпохи есть где-то поблизости, но не дается в руки, как склизкая рыбина; страна, захлестнутая пошлостью, с цепи сорвавшимся блудом, давно уже отравленная потоком суесловия и торжествовавшей прежде и торжествующей поныне лжи, полупрофессиональности, лени; страна, ненаученная работать без конвоя и жить без страха...
Все, все отвратительное, страшное, коммунистами сотворенное, приумножилось за годы перестройки. Население наше наглядно доказало всему миру, что честно жить и усердно работать, а тем более что-то перестраивать, налаживать, оно уже неспособно.
Большевизм, закономерно переродившийся в фашизм, истратил свой пламенный заряд на борьбу с собственным народом и не заметил даже, когда и как переломил через колено хребет русскому народу.
Есть, есть хитрованы средь вырождающихся коммунистов, которые не умом, а звериным нюхом чуют, что с «наследством», которое они получат, ничего им не исправить, тем более не вернуть и не построить. И что? Снова конвой? Снова тюремные стражи и подразделения? Снова рай за колючей проволокой? Но нынче не тридцать седьмой год, нынче голой рукой и на испуг не всякого Якова возьмешь, сопротивление будет, свалка и страшно подумать, каковы ее масштабы В этой свалке окончательно будет раздавлена коммунистическая гидра и погибнут остатки нашего замороченного, больного народа. Оппозицией, и огромной, будущей коммунистической власти будет не народ, а толпа, стадо, хватившее отравы вольности, разболтанное вконец, предпочитающее ныть, просить, пить, материть власти и ничего не делать.
Великое время добилось-таки Великого перелома, последние десять лет въяве показали, что сделали «спасители России» со страной, с народом, — русский народ неизлечимо болен. Современная путаница и свара лишь подзадержали в круговороте и хаосе наше падение в пропасть, но мы на краю ее, и спасители России, губившие ее на протяжении семидесяти лет, а также патриоты всех рангов и мастей, в том числе и нынешние патриоты из «Нашего современника», все более в секту и в сектантство превращающиеся, в смуту погружающиеся и смуту проповедующие, лишь ускорят гибель несчастного народа и этой, сатаной у Бога украденной страны под благозвучным названием Россия.
Что же касается резюме на воспоминания бывшего главного редактора, лишь мельком коснувшегося «грузинской» эпопеи и разных других эпопей, не украшающих ни имя редактора, ни журнала им возглавляемого, то наряду со всем тем хорошим, что он сделал упорным, порой и надсадным трудом, что вроде бы и не след вспоминать о его предательствах и уловках в слове и деле. Но сколь бы он ни ловчился, ни скользил между строк и фактов своей жизни, смерть того же Юрия Селезнева (и только ли его?) лежит и на совести Викулова, но, судя по его «юбилейному отчету», нисколь ту совесть не давит, не затеняет.
Это мы, наиболее активные авторы и рьяные патриоты журнала, уговорили Селезнева, умнейшего и талантливейшего критика того времени, сойти со спокойного и хлебного места заведующего редакцией «Жизни замечательных людей» в «Молодой гвардии» и пойти первым замом в наш журнал с прицелом, что, когда подойдет срок главному идти на пенсию, он займет его место.
Безмерно преданный родной литературе, образованнейший человек уже был надломлен, тяжело, посидев в советской тюрьме за участие в каком-то краснодарском студенческом кружке, возмечтавшем о свободе слова и совести.
Учась в аспирантуре Литературного института, Юрий поселился в той же комнате, в которой жил я, учась на Высших литературных курсах, и по старой памяти заночевал в обжитой обители. Раза три за ночь Юра с диким криком вскакивал и, молодой, но с черными тенями под глазами и с уже седой пышной шевелюрой, ловил ртом воздух. Я отпаивал его водой, успокаивал. Чем-то он не устроил Викулова, скорей всего тем, что был умней, образованней и талантливей его. Сергей Васильевич был не только старше своего зама, но и хитрей, и ловчей, и коварней его, вот и подставил Селеэнева под удар, вот и помог ему слететь не только с должности, но и в мир иной отправиться. И нечего тут вилять, словесами загораживаться, ложь за гробом — самая омерзительная ложь.
Гордящийся тем, что в партию он вступил в огне Сталинградской битвы, Сергей Васильевич, как «настоящий коммунист», ни покаянию, ни самокритике не подвержен, он из тех людей, о которых декламировалось со всех советских сцен, что «гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей», и быть бы ему гвоздем в партийном заборе с колючей проволокой, да вот занесло в литературу, где, по его утверждению, творил он в ногу с эпохой и вел лучший в России журнал к разуму и свету. А по мне так он сделал и хорошего много, и плохого не меньше, хотя в воспоминаниях мнит себя героем на ниве словесности и в борьбе за русскую литературу и национальную культуру, и воспоминания его писаны с точки зрения и позиций «настоящего коммуниста», название той позиции и морали давно всем известно — наглость и бесстыдство.
 
Август—сентябрь 1984 года,
август—сентябрь 1997 года,
с. Овсянка
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 13. Красноярск, "Офсет", 1998 г.
 
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: